— Ваша милость, я слышал, из Крыма возвращается?
— Из Крыма, — сухо ответил наместник.
— Был там и я, и хоть не попал в Бахчисарай, все ж думаю, что и там побываю, если оправдаются добрые вести.
— О каких вестях говорит ваша милость?
— Ходят слухи, что если всемилостивейший король начнет войну с тур-чанином, то князь-воевода пойдет огнем и мечом на Крым. От этих вестей радость великая во всей Украине и на Низу, — уж коли под таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то уж никогда не погуляем!
— Погуляем, видит бог! — откликнулись Курцевичи.
Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе; он усмехнулся и проговорил более мягким тоном:
— Вашей милости, видно, мало походов с низовцами, которые вас славою покрыли?
— Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках добыл ее, а под Хотином.
В эту минуту дверь открылась, и в комнату медленно вошел Василий, старший из Курцевичей, которого Елена вела под руку. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим грустным лицом, напоминавшим иконы византийского письма. Длинные волосы, преждевременно поседевшие от несчастий и болезни, спадали на плечи, вместо глаз зияли две красные глазницы, в руках он держал медный крест, которым начал осенять комнату и всех присутствующих.
— Во имя Бога и Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы! — заговорил он. — Если вы апостолы и несете с собой добрые вести, привет вам в христианском доме.
— Не обессудьте, ваша милость, — шепнула княгиня, — он не в полном уме.
Василий все еще осенял крестом и продолжал:
— Сказано в Посланиях апостольских: «Кто прольет кровь свою за веру, спасен будет; кто отдаст жизнь за земные блага, ради добычи или выгоды — погибнет…» Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы воевали из-за Добычи! Боже, милостив, буди нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете? Апостолы ли вы?
Он умолк и, казалось, ждал ответа; наместник ответил, немного помолчав:
— Далеко нам до такого звания. Мы простые солдаты, готовые умереть за веру.
— Тогда вы будете спасены, — сказал слепой, — но для нас еще не настал час освобождения… Горе вам, братья! Горе мне!
Последние слова он произнес почти со стоном, и такое невыразимое отчаяние отразилось на его лице, что гости не знали, что им делать. Между тем Елена усадила его на стул и, выбежав в сени, вернулась с лютнею в руках.
Тихие звуки раздались в комнате, и, вторя им, княжна запела молитвенную песню:
И днем и ночью я к Тебе, тоскуя,
Взываю, Господи, уйми мои мученья,
Будь милостив ко мне, хотя в грехах живу я,
Услышь моленья.
Слепой откинул голову назад и слушал слова песни, которые, казалось, действовали на него, как умиротворяющий бальзам; с лица его понемногу исчезала печать тоски и отчаяния; наконец голова его упала на грудь, и так он оставался — не то во сне, не то в оцепенении.
— Если прекращать пения, он совсем успокоится, — тихо сказала княгиня. Изволите видеть, ваша милость, сумасшествие его состоит в том, что он все ждет апостолов, и кто бы к нам ни приехал, он выходит спрашивать, не апостолы ли…
А Елена продолжала петь:
Дорогу укажи мне! Я из бездны горя
К Тебе, о Господи, взываю, грешник худший,
На жизненных путях — я, как на волнах моря
Корабль заблудший.
Нежный голос ее звучал все сильнее, и с лютней в руках, с глазами, поднятыми к небу, она была так прекрасна, что наместник не мог оторвать от нее глаз. Он засмотрелся на нее, утонул в ней глазами и забыл все на свете.
Только слова княгини заставили его очнуться от восхищения.
— Довольно! Теперь он не скоро проснется. А пока просим, ваши милости, пожаловать к вечере.
— Просим хлеба-соли отведать!
Пан Розван, как великосветский кавалер, подал руку княгине; видя это, пан Скшетуский сейчас же подошел к княжне Елене. Сердце его растаяло как воск, когда он почувствовал ее руку в своей, глаза метнули искры… и он сказал:
— Уж видно, и ангелы в небе поют не лучше, чем ваць-панна.
— Не грешите, рыцарь, равняя мое пение с ангельским, — ответила Елена.
— Не знаю, грешу ли, но то верно, что я охотно позволил бы себе выжечь глаза, только бы до самой смерти слушать ваше пение. Впрочем, что я говорю? Слепой, я не мог бы видеть вас, что было бы невыносимой мукой…
— Не говорите так, ваша милость. Завтра вы уедете отсюда, завтра все и забудете!
— О, не быть тому! Я так полюбил ваць-панну, что, пока жив, не хочу знать другой любви, а этой не забуду.
При этих словах яркий румянец залил лицо княжны, грудь начала волноваться сильнее. Она хотела ответить, но только зубы дрожали. А пан Скшетуский продолжал:
— Скорей ваць-панна забудет обо мне с тем лихим атаманом, что будет подыгрывать на балалайке ее пению.
— Никогда, никогда! — прошептала девушка. — Но пусть ваць-пан бережется его, он страшный человек.
— Что для меня какой-то казак! Да хоть бы за ним вся Сечь стояла, я для вас на все готов. Вы для меня как сокровище, которому цены нет, мой свет… Но лишь не знаю, есть ли ответ на мою любовь?
Тихое «да» райской музыкой прозвучало в ушах пана Скшетуского; ему сейчас же показалось, что в нем бьется по крайней мере десять сердец; все просветлело в глазах, точно солнечные лучи залили мир; он почувствовал в себе присутствие какой-то неведомой силы, точно крылья за плечами. За ужином несколько раз мелькнуло перед ним лицо Богуна, страшно изменившееся и бледное, но наместник, зная о взаимности Елены, не думал об этом сопернике. «Черт с ним совсем, — думал он. — Пусть только не становится мне поперек дороги — с лица земли сотру!» Мысли его были направлены в иную сторону. Он чувствовал, что Елена сидит так близко к нему, что почти касается плечом его плеча, видел не сходивший с ее лица знойный румянец, видел ее волнующуюся грудь и глаза, то скромно опущенные вниз и накрытые ресницами, то блестящие, как две звезды. Елена, несмотря на гнет Курцевичей, несмотря на то, что жила сиротой, в страхе и печали, все же была украинкой с огненной кровью. Как только пали на нее теплые лучи любви, она сейчас же зацвела, как роза, и проснулась к новой, неведомой жизни. Ее лицо сияло счастьем и отвагой, и их порывы, боровшиеся с девической стыдливостью, отражались на ее щеках прелестным румянцем. Пан Скшетуский просто из кожи вон лез. Пил он напропалую, но мед не действовал на него; он и так был пьян от любви. Он никого уже не видел за столом, кроме своей девушки. Не видел, что Богун все чаще и судорожнее сжимал рукоятку своего кинжала; не слышал, как пан Лонгин рассказал уже в третий раз о предке Стовейке, а Курцевич о своих походах за «турецким добром». Пили все, кроме Богуна, а лучший пример подавала старая княгиня, провозглашая тосты то за здоровье гостей, то за всемилостивейшего пана-князя, то, наконец, за господаря Лупула. Была речь и о слепом Василии, о его давнишних рыцарских доблестях, о несчастном походе и теперешнем сумасшествии, которое старший, Симеон, объяснял так:
— Рассудите, ваши милости, как беспокоит малейшая пылинка, если она попадет в глаз; как же куски смолы, дойдя до самого мозга, могли не вызвать его помешательства?
— Да, это весьма деликатный инструмент, — заметил пан Лонгин. Старая княгиня только теперь заметила изменившееся лицо Богуна.
— Что с тобой, сокол?
— Душа болит, мать, — мрачно проговорил он, — но казацкое слово не дым — сдержу…
— Терпи, сынок, магарыч будет.
Ужин кончился, но в ковши то и дело подливали меду. Пришли казачки, которых позвали плясать. Зазвучала балалайка и бубны, и заспанные мальчуганы должны были под них плясать. Немного погодя и молодые Булыги пустились вприсядку. Старая княгиня, взявшись за бока, притопывала на месте и подпевала; видя это, пан Скшетуский тоже пригласил Елену танцевать. Когда он обнял ее руками, ему показалось, что он небо прижал к своей груди. Во время танца ее длинные косы обматывались вокруг его шеи, словно княжна хотела привязать его к себе навсегда. И не выдержал шляхтич: увидев, что никто на них не смотрел, наклонился и изо всей силы поцеловал ее в сладкие уста.
Поздно ночью, оставшись наедине с паном Лонгином в комнате, в которой им были постланы постели, поручик, вместо того чтобы спать, сел на софу и сказал:
— С другим человеком, ваць-пане, поедете вы завтра в Лубны.
Подбипента, который только что кончил молитву, широко, вытаращил глаза и спросил:
— Как же так? Разве ваша милость здесь останется?
— Не я, сердце мое остается, и одно dulcis recordatio [18] поедет со мной. Вы видите меня в большом волнении, ибо от томных страстей едва ловлю я воздух губами.
— Так вы влюбились в княжну, ваць-пане?
— Не иначе! И это верно, как то, что я сижу перед вами! Сон бежит от моих глаз, и только воздыхать могу я, от чего весь могу обратиться в пар. Ваць-пану я говорю это потому, что, имея сердце чувствительное и жаждущее любви, ваць-пан легче поймет мои муки.
Пан Лонгин сам начал тяжело вздыхать в знак того, что любовные муки и ему понятны, и спросил через минуту с грустью:
— А может быть, ваць-пан тоже дал обет целомудрия?
— Вопрос ваць-пана не к делу. Если бы все давали подобные обеты, тогда род человеческий должен был бы прекратиться.
Приход слуги прервал дальнейшую беседу. Это был старый татарин с быстрыми черными глазами, с лицом сморщенным, как сушеное яблоко. Он бросил на Скшетуского многозначительный взгляд и спросил: