Скачать:TXTPDF
Пан Володыевский
не торопите, чтобы он не стал упорствовать. Надо и с тем считаться, нет ли тут воли Божьей…

Воля Божья! Воля Божья не объявляется так вдруг. Даже пословица есть: спешитьчерта смешить! Если бы тут была воля Божья, я бы давно заметил в нем склонность к этому, а он был драгун, а не ксендз. Если бы он в здравом уме и полной памяти решился на это, я бы ничего не говорил; но в отчаянии воля Божья не объявляется. Я торопить его не буду. Прежде чем идти, я хорошенько обдумаю, что мне ему сказать. Но я надеюсь на Бога. Володыевский, бедняга, всегда больше доверял моему уму, чем своему. Надеюсь, что и теперь так будет, если только он окончательно не изменился.

V
На другой день, запасшись письмом ксендза-примаса и обсудив сообща с Гасслингом весь план действий, пан Заглоба позвонил у монастырской калитки на Mons regius. При мысли, как примет его пан Володыевский, сердце его тревожно билось; хотя он и обдумал заранее все, что скажет ему, но сознавал, что многое будет зависеть от того, как его примут. С этими мыслями он вторично дернул звонок, а когда ключ скрипнул в замке и калитка чуть приоткрылась, он протиснулся в нее не без некоторого насилия и сказал оторопевшему молодому монаху:

— Я знаю, чтобы войти сюда, надо иметь особое разрешение, но у меня есть письмо от ксендза-примаса, которое соблаговолите, carissime frater[5], передать ксендзу-настоятелю.

Воля ваша будет исполнена, — ответил привратник, склоняясь при виде печати примаса.

Сказав это, он дернул за ремень, привязанный к языку колокола, и позвонил два раза, чтобы позвать кого-нибудь: отойти от калитки он не имел права. На звук колокола появился другой монах и, взяв письмо, молча с ним удалился. Пан Заглоба положил на скамью бывший с ним сверток, сел и начал сильно сопеть.

Брат, — сказал он наконец, — давно вы в монастыре?

Пятый год, — ответил привратник.

— Скажите пожалуйста, такой молодой и уже пятый год! Значит, если бы вам и хотелось отсюда выйти, то теперь уже поздно. А верно не раз приходилось вам тосковать о свете, ибо у одного, сударь вы мой, на уме война, у другого — веселье, у третьего — красотки…

— Apage[6], — сказал монах, набожно крестясь.

— Ну, как же? Разве у вас никогда не было искушения выйти отсюда? — повторил Заглоба.

Монах недоверчиво поглядел на архиепископского посланника, который вел с ним такой странный разговор, и сказал ему:

— За кем здесь закрылись двери, тот уже отсюда не выходит.

— Ну, это мы еще увидим! А как там пан Володыевский, здоров ли?

— У нас нет никого, кто бы так назывался.

— Ну, брат Михал? — сказал наудачу Заглоба. — Прежний драгунский полковник, который сюда недавно поступил.

— Его мы зовем братом Георгием; но он еще не давал обета и раньше срока дать его не может.

— И, конечно, никогда не даст! Вы себе представить не можете, что это за повеса. Для женщин это был бич божий. Другого такого ни в одном монасты… я хотел сказать, ни в одном войске не найти.

— Мне не годится это слушать, — возразил еще с большим удивлением и негодованием монах.

— Слушайте же, брат! Я не знаю, где у вас мода принимать посетителей, но если здесь, на этом месте, то, когда придет брат Георгий, я советую вам удалиться, вот хотя бы в ту сторожку у калитки: мы будем говорить о слишком светских вещах.

— Предпочитаю удалиться уже теперь, — отвечал монах.

Между тем появился Володыевский или, как его здесь звали, брат Георгий, но Заглоба не узнал его: пан Михал очень изменился.

В длинной белой рясе он казался выше, чем в драгунском колете; торчавшие когда-то вверх усики опустились книзу; по-видимому, он пытался отпустить бороду, но она состояла из двух желтых клочков не длиннее пальца; наконец он очень исхудал и побледнел; глаза утратили прежний блеск; шел он медленно, с опущенной головой и руками, скрещенными на груди.

Заглоба, не узнав его, подумал, что это идет сам настоятель; он поднялся со скамьи и сказал:

— Laudetur…[7]

Но всмотревшись ближе, он раскрыл объятия и воскликнул:

— Пан Михал! Пан Михал!

Брат Георгий дал обнять себя, и что-то вроде рыдания вырвалось из его груди, но глаза остались сухи. Заглоба обнимал его долго и наконец начал говорить:

— Не ты один оплакивал свое несчастье. Плакал и я, плакали Скшетуские и Кмицицы. Воля Божья! Да утешит тебя Господь Милосердный. Ты хорошо сделал, что на время заперся в этих стенах. В несчастье нет ничего лучше молитвы и благочестивых размышлений. Дай же еще раз тебя обнять. Я едва могу разглядеть тебя сквозь слезы.

И пан Заглоба, действительно, плакал, растроганный видом Володыевского, и так продолжал:

— Прости, что я прервал твои размышления, но я не мог сделать иначе, и ты сам согласишься со мной, когда я изложу тебе мои доводы. Эх, Михал, много мы с тобой пережили и хорошего, и дурного. Нашел ли ты хоть какое-нибудь утешение за этой решеткой?

— Нашел, — ответил пан Михал, — в словах, которые я ежедневно слышу и повторяю, и которые буду повторять до самой смерти: «Memento mori!»[8] Смерть для меня утешение.

— Гм… Смерть легче найти на поле брани, чем в монастыре, где жизнь тянется так однообразно, как нитка от бесконечного мотка

Здесь нет жизни, ибо нет дел земных, и даже прежде, чем душа покинет тело, чувствуешь уже себя словно в ином мире.

— Если так, то тебе уже нечего говорить, что белгородская орда с большими силами готовится идти на Речь Посполитую — теперь тебе до этого нет дела…

Пан Михал зашевелил вдруг усиками и дотронулся до левого бока, но, не найдя сабли, сейчас же спрятал обе руки под рясу, опустил голову и сказал:

— Memento mori!

— Правильно! правильно! — сказал Заглоба, моргая с некоторым нетерпением своим здоровым глазом. — Вчера еще пан гетман Собеский говорил: «Пусть Володыевский хоть эту войну еще прослужит, а там пусть себе идет в какой хочет монастырь. Бог не разгневался бы на него за это, и ему, как монаху, это поставили бы в заслугу…» Но трудно удивляться тебе, что ты свое собственное спокойствие ставишь выше счастья отчизны: своя рубашка ближе к телу…

Настало долгое молчание, и только усы пана Михала поднялись вверх и стали еле заметно, но быстро двигаться.

— Ты еще не давал обета, — спросил наконец Заглоба, — и можешь уйти каждую минуту?

— Я еще не монах — я ждал милости Божьей, чтобы все земные и горестные помыслы покинули мою душу. Но Божья благодать уже снизошла на меня, спокойствие возвращается; я могу выйти отсюда, но не хочу, ибо приближается срок, когда я, с чистой совестью и свободный от земных помыслов, смогу произнести обет.

— Я не буду тебя отговаривать: напротив, я хвалю такое решение, хотя помню, что когда Скшетуский некогда возымел намерение сделаться монахом, то все-таки ждал, пока отчизна не освободится от врагов. Но ты делай как знаешь. Не мне тебя отговаривать, ибо я сам в былые времена чувствовал призвание к монастырской жизни. Пятьдесят лет тому назад я даже начал послушание, будь я шельма, если лгу!.. Но Бог решил иначе… Одно только скажу тебе, Михал, что хоть на несколько дней ты должен со мной выйти.

— Почему должен? Оставь меня в покое! — ответил Володыевский, Заглоба поднял полу своего кунтуша и зарыдал.

— Для себя, — говорил он прерывающимся голосом, — я помощи не прошу, хотя князь Богуслав Радзивилл преследует меня и из мести подсылает ко мне убийц, и меня, старика, некому защитить… Я на тебя надеялся… Ну, да что! Я тебя всегда буду любить, если бы ты даже и знать меня не хотел. Молись только за мою душу — мне не уйти из рук Богуслава. Чему быть, того не миновать! Но другой твой приятель, который делился с тобою каждым куском хлеба, — при смерти и, прежде чем умереть, хочет обязательно повидаться с тобой и сделать тебе какие-то признания, без которых он не найдет душевного покоя.

Пан Михал, который сильно взволновался, узнав об опасностях, угрожавших пану Заглобе, схватил его за плечи и спросил:

— Скшетуский?

— Не Скшетуский, а Кетлинг!

Ради бога, что с ним?

— Защищая меня, он был ранен людьми князя Богуслава, не знаю, проживет ли он еще хоть день. Из-за тебя, Михал, мы и попали в такую переделку, ибо и в Варшаву приехали ради тебя, чтобы как-нибудь тебя утешить. Выйди хоть на два дня — простись с умирающим… Вернешься потом и… станешь монахом. Я привез письмо от примаса к настоятелю, чтобы тебе не делали никаких затруднений. Но спеши: каждая минута дорога!

Господи боже! — воскликнул Володыевский. — Что я слышу! Но препятствий мне и так не могут ставить, я пока только послушник. Боже! Просьба умирающего — святая вещь! В ней я отказать не могу.

— Это было бы смертным грехом! — воскликнул Заглоба.

— Да! Вечно этот изменник Богуслав… Но не вернуться мне сюда, если я не отомщу за Кетлинга! Я найду тех палачей и изрублю их в куски. Боже мой, уже грешные мысли мной овладели. Memento mon… Подождите меня здесь, я пойду переоденусь в старое платье: в монашеской одежде мне выходить нельзя.

— Вот платье! — воскликнул Заглоба, хватая сверток, который лежал около него на скамье. — Я все предвидел, все приготовил… Есть сапоги, есть отменная рапира и шапка.

— Пойдем в келью, — быстро сказал маленький рыцарь.

Они отправились, а когда показались снова, то рядом с паном Заглобой семенил уже не белый монах, а офицер в желтых сапогах выше колен с рапирой и белой портупеей через плечо. Заглоба моргал своим здоровым глазом и улыбнулся из-под усов, увидев, как привратник с явным негодованием открывает им калитку.

Недалеко от монастыря их ожидала бричка пана Заглобы, а при ней двое его людей; один из них сидел на козлах с вожжами в руках; Володыевский взглядом знатока окинул отличную четверку лошадей. Второй слуга стоял у брички и в одной руке держал покрытую плесенью бутылку, в другой две чарки.

— До Мокотова конец не малый, а у одра Кетлинга нас ждет великая скорбь! Выпей, Михал, соберись с силами, чтобы перенести горе, — ты очень исхудал…

Сказав это, Заглоба взял бутылку, налил в чарки старого вина, такого старого, что оно даже сгустилось от старости.

Благородный напиток! —

Скачать:TXTPDF

не торопите, чтобы он не стал упорствовать. Надо и с тем считаться, нет ли тут воли Божьей… — Воля Божья! Воля Божья не объявляется так вдруг. Даже пословица есть: спешить