— Да разве паненка не наша паненка? Разве не дочь она пану полковнику? Пан полковник никогда бы этого не позволил. Что же, наша паненка не стоит помещика и самого знатного пана? А доктор — это, с позволения сказать, что? Люди паненку засмеют.
— Умный, неумный, — это как сказать. Мало я, что ли, докторов навидался? Слонялись они у нас по лагерю да Б штабе вертелись, а чуть что, как бой, так их и нет. Сколько раз пан полковник их ланцетниками обзывал. Покуда человек здоров, доктор небось его не тронет, а как свалится полумертвый, он уж тут как тут и лезет к нему с ланцетом. Это не хитрость резать того, кто и защитить себя не может, потому что у него и руки ничего не держат. А ты попробуй-ка его порежь, когда он здоров и держит винтовку. Подумаешь! Важное дело — ножом кости ковырять! На черта это сдалось! А пан полковник — тот бы из гроба встал, кабы узнал про это. Какой уж он солдат доктор-то! И такой же он помещик! Да быть того не может! Не пойдет за него паненка. Нет этого в завещании. Да и куда ему нашей паненки добиваться.
К великому горю Миколая, доктор не только добивался паненки, но и добился. Полгода спустя справили свадьбу, и дочь пана полковника, невзирая на потоки слез, которые проливали все родные и домочадцы вообще, а Миколай в особенности, уехала с доктором делить его судьбу.
Миколай на нее не обижался, да и не мог долго питать к ней обиду: слишком он ее любил, но доктора старик не хотел простить. Даже никогда не упоминал его имени и вообще старался не говорить о нем. Кстати сказать, тетя Марыня была очень счастлива с доктором Станиславом. Через год бог дал им прекрасного мальчишку, еще через год — девочку, а потом так уж и пошло по очереди, как по расписанию. Миколай любил этих детей, как родных, носил их на руках, нянчил, целовал, но что в сердце его таилась еще какая-то горечь из-за мезальянса тети Марыни — это я неоднократно замечал. Помню, однажды в рождественский сочельник сели мы за стол разговляться, как вдруг издали по обледенелой дороге послышалось громыхание экипажа. Мы всегда ждали множество родных, поэтому отец сказал:
— Посмотри-ка, Миколай, кто там едет.
Миколай вышел и через минуту вернулся с сияющим лицом.
— Паненка едет! — крикнул он издали.
— Кто такой? — спросил мой родитель, хотя уже понимал, о ком идет речь.
— Паненка!
— Какая паненка?
— Наша паненка, — ответил старик.
Надо было видеть эту паненку, когда она вошла в комнату с тремя детьми. Хороша паненка! Тем не менее старик умышленно никогда ее иначе не называл.
Но в конце концов прошла и его неприязнь к доктору Стасю. Тяжело заболела тифом его Ганя. Горестны были и для меня эти дни, потому что Ганя, моя ровесница, была единственной подругой моих игр и я любил ее почти как сестру. Так вот доктор Стась три дня не покидал ее комнату. Старик, любивший Ганю всеми силами души, во время ее болезни ходил, как отравленный, не ел и не спал, и, хотя к постели больной, кроме моей матери, не разрешалось никому приближаться, он неотлучно сидел у дверей ее комнаты, предаваясь жестокому, неумолимому горю, от которого разрывалась его грудь. Душа его была закалена трудами и лишениями, равно как и ударами судьбы, однако она едва не сломилась под бременем отчаяния у одра единственного его дитяти. А когда, наконец, после многих дней смертельной опасности доктор Стась, тихо отворив дверь из спальни больной, вышел в соседнюю комнату, где ждали его приговора, и, сияя от счастья, прошептал лишь одно словечко: «спасена», старик не выдержал, заревел в голос и повалился ему в ноги, бормоча сквозь рыдания: «Благодетель мой, благодетель!»
Ганя действительно вскоре после этого выздоровела, а доктор Стась, разумеется, стал любимцем старика.
— Молодец, — твердил он, поглаживая длинные, как у сома, усы, молодец! И на коне хорошо сидит, и, кабы не он, моя Ганя… Тьфу, не сглазить бы! Не хочу и вспоминать.
Но не прошло и года после этого события, как старик сам стал недомогать. Его прямой сильный стан согнулся. Он одряхлел, перестал брюзжать и привирать. Наконец, лет в девяносто Миколай совсем впал в детство. Он уже не работал, а только мастерил силки для птиц и развел их в своей горенке великое множество, особенно синичек. За несколько дней до смерти он уже никого не узнавал; но перед самой кончиной догорающая лампада его сознания еще раз ярко вспыхнула. Помню, родители мои, ради здоровья матери, жили в ту пору за границей. Однажды вечером я сидел у камина с меньшим моим братом Казиком и ксендзом, который тоже заметно стал сдавать. Студеный ветер, взметая столбы снега, ударял в стекла; ксендз Людвик молился, я с помощью Казика собирал оружие к завтрашней охоте по свежему следу. Вдруг нам дали знать, что старый Миколай отходит. Ксендз Людвик поспешил в домовую часовню за святыми дарами, а я во весь дух побежал к старику. Он лежал в постели очень бледный, даже желтый и едва ли не начал уже коченеть, но был спокоен и в полной памяти.
Прекрасна была эта облысевшая голова, украшенная двумя шрамами, голова старого солдата и честного человека. Пламя погребальной свечи озаряло мертвенным светом стены горенки. По углам жалобно попискивали синички. Одной рукой старик прижимал к груди распятие, другую держала, покрывая ее поцелуями, бледненькая, как цветок лилии, Ганя. Вошел ксендз Людвик, и началась исповедь; потом умирающий пожелал видеть меня.
— Нет моего пана и дорогой пани, — прошептал он, — тяжко мне без них умирать. Но вы здесь, панич мой золотой, господин мой… не оставьте эту сиротку… Господь наградит вас. Не сердитесь на меня… Если я в чем виноват… простите… Нередко я вам докучал, но всегда был предан…
Вдруг, снова очнувшись, он воскликнул громко и поспешно, как будто ему уже не хватало дыхания:
— Панич!.. Господин мой!.. Сиротка!.. Господи, в руки… твои…
— Предаю душу этого храброго солдата, верного слуги и праведного человека, — торжественно докончил ксендз Людвик.
Старец умер.
Мы преклонили колени, и ксендз стал читать вслух молитвы по усопшим.
* * *
С того дня прошло много лет. На могиле верного слуги буйно разросся кладбищенский вереск. Настало грустное время. Буря разрушила священный и тихий очаг в моей деревушке. Ныне ксендз Людвик уже в могиле, тетя Марыня в могиле; я пером добываю горький хлеб насущный, а Ганя…
Эх! Слезы застилают глаза!
1875