С почтением имею честь быть Гелиодор Сусловский, бывший начальник бывшей финансовой комиссии Ц. П.»
Таково было содержание письма.
Что при моём материальном положении довольно трудно было голодного пса из-под стола выманить, с этим я более или менее соглашался; но чего патетичный пан Сусловский хочет от моего характера, решительно не понимаю.
Голова Кази напоминает типы времён Директории; к ней бы великолепно шло, если б она причёсывалась по тогдашней, а не по теперешней моде. Я пробовал просить её об этом несколько раз, но напрасно, — она ничего не понимает в подобных вещах. Зато колорит её лица такой тёплый, как будто бы его рисовал Фортуни.
Именно за это я страстно её любил и первый день после письма Сусловского ходил как убитый. Только на другой день, и то вечером, мне немного полегчало, когда я сказал самому себе: «нет так нет!» Больше всего мне помогало снести этот удар то, что в это время моя голова была занята «Салоном» и моими «жидами». Я был убеждён, что это приличная картина, хотя Святецкий пророчествовал, что её прогонят даже из сеней «Салона».
Начал я рисовать с год тому назад.
Иду я себе вечером над Вислой, смотрю: лодка с яблоками разбилась. На берегу сидит всё жидовское семейство в таком отчаянии, что даже и не вопит, — заломили жиды руки и смотрят на воду, как статуи. Тут старый жид, патриарх, старая жидовка, молодой жид, колоссальное животное, как Маккавей, молодая девушка, немного веснушчатая, но с огромным характером в рисунке носа и губ, наконец двое жиденят. Вечер спускается; река отливает медными рефлексами, — просто чудо. Деревья все в огне, дальше опять вода, тоны багряные, тоны ультрамариновые, тоны то почти стальные, то снова переходящие в пурпурные и фиолетовые. Воздушная перспектива — роскошь; переходы от одних тонов к другим такие неуловимые, чудные, что просто дух захватывает, — кругом тихо, светло, спокойно. Надо всем разлита такая меланхолия, что хочется плакать, и эта группа — в отчаянии, сидящая так, как будто все они от малого до большого позируют в мастерской.
У меня сразу в голове прояснилось: вот моя картина!
Ящик с красками был при мне, — без него я не хожу. Я тотчас же начал набрасывать эскиз, а перед этим сказал жидам:
— Сидите так, не трогайтесь!.. По рублю каждому до сумерек.
Мои жиды сразу поняли, в чём дело, и сидят как вкопанные. Я всё рисую, рисую, рисую…
Мало-помалу, совершенно неожиданно для меня, группа начинает приходить в хорошее расположение духа.
— Жиды! — кричу я, — горюйте!
А старуха отвечает:
— Чего нам горевать, коли вы обещали нам по рублю? Пускай горюет тот, у кого заработка нет!
Я должен был пригрозить им, что ничего не заплачу.
Однако мне пришлось набрасывать эскиз два вечера подряд; потом жиды два месяца позировали у меня в мастерской.
Пусть Святецкий говорит, что хочет, — картина хорошая, вовсе не холодная; в ней и правда, и пропасть натуры. Я даже оставил молодой жидовке её веснушки. Лица могли бы быть более красивыми, но не могут быть более правдивыми и иметь больше характера.
Чем больше я думал об этой картине, тем легче переносил утрату Кази. И вот, когда Святецкий напомнил о ней, мне показалось, что это было Бог знает как давно. Святецкий натянул другой сапог, а я начал наставлять самовар.
Пришла с булками старуха Антониха (Святецкий в течение года — и, притом, совершенно напрасно — уговаривает её повеситься) и мы засели за чай.
— С чего ты сегодня такой весёлый? — сердито спрашивает меня Святецкий.
— Почём я знаю… Увидишь — нам предстоит какая-то неожиданность.
В эту минуту мы слышим треск лестницы, ведущей в мастерскую.
— Хозяин… Вот тебе твоя неожиданность! — говорит Святецкий.
Он чуть не давится горячим чаем, вскакивает; а так как наша кухня проходная, — прячется в мастерской за костюмы и кричит из своего прикрытия задыхающимся голосом:
— Душечка, он тебя ужасно любит, поговори с ним!
— Он обожает тебя, — отвечаю я и тоже лечу к костюмам, — поговори лучше ты!
В это время двери отворяются и входит… кто? — не хозяин, а сторож дома, в котором живут Сусловские.
Мы выходим из-за костюмов.
— Письмо к вам, — говорит сторож.
Беру письмо… Клянусь Гермесом, от Кази! Разрываю конверт и читаю следующее:
«Я уверена, что папа и мама простят нас. Приходите сейчас, несмотря на раннее время. Мы только что возвратились с вод, из сада. — К.»
Собственно говоря, я не знаю, за что папа и мама должны меня простить, но мне нет времени думать об этом; голова моя кругом идёт от удивления…
Только спустя несколько минут я подаю письмо Святецкому и говорю сторожу:
— Любезный, скажи барышне, что сейчас приду… Постой!.. У меня нет мелких, вот тебе три рубля (последние!), разменяй, рубль возьми себе, а мне принеси сдачу.
Говоря к слову, это чудовище, взявши три рубля, больше не показывалось. Знало животное, что я не стану поднимать шум в доме Сусловских.
— Ну, что? — спрашиваю Святецкого.
— Ничего, каждый телёнок найдёт своего мясника!
Поспешность, с которой я одевался, не позволила мне подыскать надлежащий ответ и достойно отразить дерзость Святецкого.
II
Спустя четверть часа я звоню у Сусловских.
Отпирает мне сама Казя. Она прелестна… От неё веет теплотою сна и утреннею свежестью, которую она принесла из сада в складках своего светло-голубого ситцевого платья. Снимая шляпу, она слегка растрепала свои волосы. Лицо её смеётся, глаза смеются, влажные губки смеются, — олицетворение утра… Я хватаю её руки и начинаю целовать до локтей; она же наклоняется к моему уху и спрашивает:
— А кто сильнее любит?
Потом она ведёт меня за руку к своим родителям. У старика Сусловского лицо римлянина, обрекающего на смерть pro patria[1] единственное своё детище; мать роняет слёзы в кофе, — оба они сидят за кофе. Оба они встают при виде нас, и пан Сусловский изрекает:
— Разум и обязанности повелевали бы мне сказать: нет, — но у родительского сердца есть другие права; если же кто-нибудь скажет, что это — слабость, то пусть меня за неё Бог судит.
Тут он поднимает глаза в доказательство, что готов ответить в случае, если небесный трибунал немедленно приступит к составлению протокола. Во всю жизнь свою я не видал ничего более римского, кроме салями и макароны, которые продаются на Корсо. Минута так торжественна, что любой гиппопотам лопнул бы от волнения. Торжественность эту ещё более усиливает пани Сусловская, которая разводит руками и говорит плачевным голосом:
— Дети мои! если когда-нибудь вам будет плохо на свете, вы можете найти убежище здесь… здесь!
Говоря это, она указывает на свою грудь.
Нашла дурака! Нет, уж я не буду искать убежища там… там!.. Вот если бы Казя сделала мне подобное предложение, тогда дело другое… Несмотря на всё это, я поражён благородством Сусловских, и сердце моё преисполнено благодарностью.
В волнении я выпиваю столько чашек кофе, что Сусловский начинает бросать беспокойные взгляды на кофейник и сливки. Казя мне всё подливает, а я стараюсь в это время прижать ногою её ножку под скатертью. Но Казя отдёргивает ножку, так шельмовски улыбаясь, что я не понимаю, как у меня сердце не выскочит вон.
Я сижу полтора часа, но, наконец, должен удирать, потому что в мастерской меня ждёт Бобусь, который берёт у меня уроки рисования и оставляет мне каждый раз билет с гербовою печатью; впрочем, эти билеты у меня не удерживаются. Казя и мать провожают меня до прихожей, за что я страшно злюсь. Я предпочитал бы, чтобы Казя провожала меня одна. Какие у ней губки!..
Моя дорога лежит через сад. Множество народа ещё возвращается с вод… По дороге я вижу, что все, завидев меня, останавливаются, слышу вокруг себя шёпот: «Магурский! Магурский! это он…» Панны, одетые в разноцветные лёгкие материи, под которыми чудесно рисуются их формы, как будто хотят сказать: «Войди, чертог готов!» Что за чертовщина! Неужели моя слава так далеко распространилась? Решительно ничего не понимаю.
Иду дальше, и дальше — то же самое… В сенях, у лестницы, наскакиваю на хозяина, как ладья на скалу. Ой, плати за квартиру!
Хозяин приближается и говорит:
— Пан Магурский! хотя я по временам надоедал вам, но верьте, мои чувства… позвольте уж мне попросту! — Он схватывает меня за шею и обнимает. А, понимаю! Святецкий сказал ему, что я женюсь, а он думает, что с этой поры я буду аккуратно платить за квартиру. Пусть себе думает на здоровье.
Жарю на лестницу. Уже по дороге слышу говор у нас. Вхожу. В мастерской темно от дыму. Тут Юлек Жисиньский, Вах Потеркевич, Франек Ценковский, старик Студецкий, Карминьский, Войтек Михалек, — все тормошат франта Бобуся, но, завидев меня, отпускают его и поднимают нечеловеческий крик:
— Поздравляем! поздравляем! поздравляем!
— Качать его!
В одно мгновение они подхватывают меня на руки и подбрасывают кверху, с воем достойным стаи волков; наконец, я оказываюсь на своих ногах, благодарю всех, как могу, и заявляю, что все должны быть на моей свадьбе, в особенности Святецкий, которого я заранее назначаю своим шафером.
В это время Святецкий поднимает руку и говорит:
— Этот пузырь думает, что мы его поздравляем с невестой.
— А с чем же вы меня поздравляете?
— Как, ты ничего не знаешь? — спрашивают все голоса.
— Ничего не знаю. Какого чёрта вам от меня нужно?
— Дайте ему «Летучие Листки», утренний номер «Летучих Листков»! — кричит Вах Потеркевич.
Мне суют утренний номер «Летучих Листков» и кричат наперерыв один перед другим: «смотри в телеграммах!» Смотрю в телеграммах и читаю следующее:
«Собственная телеграмма „Летучих Листков“. Картина Магурского „Евреи на реках Вавилонских“ получила большую золотую медаль в нынешнем „Салоне“. Альберт Вольф назвал её открытием. Критик не находит достаточно слов для восхваления гения художника. Барон Гирш даёт за картину 15.000 франков».
Мне дурно, помогите! Я глупею до такой степени, что не могу ни слова вымолвить. Я знал, что картина удалась, но о таком успехе и не думал.
Номер «Летучих Листков» выпал из моих рук.
Я поднимаю его и читаю ещё в текущих известиях следующие комментарии к телеграмме:
Известие I-е. Мы узнали от самого автора, что он намерен выставить свою картину в городе.
Известие II-е. На вопрос вице-президента комитета товарищества