Так прошел час, другой, а они, стоя у стены, все еще ждали комиссара.
Странно выглядели на американской земле в Нью-Йорке этот польский крестьянин с длинными седеющими волосами, выбивающимися из-под четырехугольной барашковой шапки, и эта девушка из Липинец в темно-синем казакине, с бусами на шее.
Однако люди проходили мимо, даже не замечая их. Там не удивляются никаким лицам и никаким костюмам.
Прошел еще час, небо заволокло тучами, пошел дождь, смешанный со снегом; с моря подул холодный сырой ветер…
А они все еще стояли в ожидании комиссара.
Крестьянская натура терпелива, однако и у них стало тяжко на душе.
Одиноко было на на пароходе, среди чужих людей и водной пустыни, одиноко и страшно. Они молились богу, чтобы он провел их, как заблудившихся детей, через пучину морскую, и надеялись, что, как только выйдут на берег, так сразу и кончатся их бедствия. Но вот они приехали в большой город и здесь, среди людского шума, испытывали еще большее одиночество и страх, чем на пароходе.
Комиссар не приходил. Что же им делать, если он вовсе не придет, если немец их обманул?
При этой мысли тревожно забились их бедные крестьянские сердца. Как же тогда им быть? Ведь пропадут они, просто пропадут.
А пока их пронизывал насквозь ветер и мочил дождь.
— Марыся, не холодно тебе? — спросил Вавжон.
— Холодно, отец,— ответила девушка.
Прошел еще час. Смеркалось. Движение в порту постепенно затихло; на улицах зажглись фонари; весь город запылал морем огней. Портовые рабочие хриплыми голосами пели «Янки Дудл» и то большими, то маленькими группами направлялись в город. Мало-помалу набережная совсем опустела, сторожа заперли здание таможни.
А они все еще ждали комиссара.
Наконец настала ночь, и в порту воцарилась тишина. Только время от времени черные трубы пароходов с шипением выбрасывали целые снопы искр и они гасли в темноте да волна с плеском ударяла в каменную набережную. Иногда доносилась песня пьяного матроса, возвращающегося на корабль. Фонари тускло горели в поднявшемся тумане. А они все еще ждали.
Да если бы они и не хотели ждать, куда им было идти, что делать, к кому обратиться, где приклонить измученные головы? Холод пронизывал их до костей, к тому же они и проголодались. Хоть бы укрыться где-нибудь под крышей, а то они промокли до нитки. Нет! Не пришел комиссар и не придет, потому что таких комиссаров и на свете нет. А немец тот был агентом акционерного общества по перевозке эмигрантов, получал процент за каждого доставленного человека и ничего больше знать не хотел.
У Вавжона ноги подкашивались, он почувствовал страшную тяжесть, которая обрушилась на него и давила к земле, будто над ним разразился гнев божий.
Он страдал и терпеливо ждал, как способен ждать только крестьянин.
Голос дочери, дрожавшей от холода, заставил его очнуться:
— Отец!
— Молчи, Марыся!.. Некому нас пожалеть!
— Вернемся в Липинцы…
— Иди утопись…
— Боже мой, боже! — тихо шептала Марыся.
Вавжона охватила жалость к дочери:
— Сиротка ты моя бедная!.. Хоть бы над тобой смиловался господь…
Но Марыся его не слышала. Приникнув головой к стене, она закрыла глаза и уснула тяжелым, горячечным, часто прерывающимся сном. Ей снились родные Липинцы и как будто песенка конюха Яська:
Что же ты за пани?
Что же ты за пани?
Все твое наследство —
Венок из тимьяна.
Первые солнечные лучи в нью-йоркском порту озарили воду, мачты и здание таможни.
На этом сером фоне можно было различить двух спящих у стены людей с бледными, посиневшими лицами, припорошенных снегом и неподвижных, как мертвецы.
Но в книге их бедствий раскрылись только первые страницы, о дальнейшем мы расскажем в следующих главах.
II
В Нью-Йорке
Спускаясь по широкому проспекту Бродвей к порту по направлению к Чаттам-сквер и пройдя с десяток прилегающих к нему улиц, путешественник попадет в бедную, грязную и мрачную часть города. Улицы становятся уже. Дома, построенные, быть может, еще голландскими поселенцами, с течением времени покосились, крыши провалились, штукатурка осыпалась, а стены настолько осели, что окна подвальных этажей верхним краем едва выступают над уровнем мостовой. Вместо излюбленных в Америке прямых улиц здесь разбегаются во все стороны кривые закоулки. Дома то низенькие, то повыше разбросаны как попало и покрыты старыми выщербленными черепицами.
Вследствие низменного расположения и близости к морю лужи в этой части города на улицах почти никогда не высыхают, а маленькие, тесно застроенные площади напоминают пруды с черной густой стоячей водой. Окна обветшалых домов угрюмо отражаются в этой гнилой воде, поверхность которой пестрит клочьями бумаги, картона, кусками стекла, дерева и жести от сломанных корабельных ящиков; таким же мусором завалены все улицы, или, вернее, весь слой нечистот, которыми они покрыты. Везде тут беспорядок, нищета и грязь.
В этой-то части города находятся постоялые дворы, в которых за два доллара в неделю можно получить ночлег и питание. Здесь же ютятся харчевни, в которых владельцы китобойных судов вербуют для себя всяких бродяг, а подпольные агенты — венесуэльские, бразильские, эквадорские и другие — занимаются подыскиванием людей для колонизации экватора и обеспечиванием лихорадки достаточным количеством жертв. Тут имеются кухмистерские, питающие своих посетителей солониной, протухшими устрицами и рыбой, которую, наверно, сама вода выбросила на песок, тайные дома, где играют в кости, китайские прачечные, сомнительные номера для матросов и, наконец, притоны, где царят преступление, нищета, голод и слезы.
Тем не менее эта часть города всегда оживлена, так как эмигранты, которые не находят даже временного прибежища в бараках и не хотят или не могут идти в так называемые «working houses», или работные дома, попадают сюда, здесь живут и умирают. С другой стороны, если эмигрантов можно назвать накипью европейских народов, то обитателей этих трущоб можно назвать накипью эмиграции. Эти люди обычно бездельничают — или вследствие отсутствия работы, или по собственной лени. Поэтому ночами здесь раздаются выстрелы из револьверов, крики о помощи, хриплые яростные вопли, песни пьяных ирландцев, вой дерущихся негров. Днем на улицах собираются кучками бродяги в оборванных шляпах, с трубками в зубах, которые наблюдают кулачные бои, причем бьются об заклад от одного до пяти центов за каждый выбитый глаз. Дети белых и маленькие негритята с курчавыми волосами не учатся в школе, а шатаются по улицам, стуча — вместо шпаг — обломками воловьих ребер, разыскивая в мусоре остатки овощей, апельсинов и бананов; исхудалые ирландки просят милостыню у случайно забредших туда прилично одетых прохожих.
Вот в такой-то человеческой геенне мы находим наших старых знакомых — Вавжона Топорека и его дочь Марысю. Поместье, которое они надеялись получить, оказалось сном и, как сон, рассеялось, а действительность предстала перед ними в виде маленькой комнатушки в подвале, с одним окном, зияющим выбитыми стеклами. Почерневшие стены покрыты плесенью и сыростью, у окна стоит заржавевшая дырявая железная печка, подле нее колченогий столик; в углу валяется охапка ячменной соломы, которая заменяет постель. Вот и все.
Старый Вавжон, присев у печки, ищет, не осталось ли в остывшей золе хоть одной картофелины, и поминутно, но, увы, тщетно возобновляет эти поиски… вот уже второй день. Марыся, обхватив руками колени, сидит на соломе, уставясь неподвижным взглядом в пол. Она изнурена голодом и больна. Это как будто та же Марыся, но ее прежде румяные щеки побледнели и глубоко впали. От голода, спертого воздуха и огорчений лицо у нее осунулось и стало болезненным. Питались они одним картофелем, но уже два дня, как и картофеля не стало. Теперь они окончательно растерялись и не знали, что делать и чем жить дальше. Вот уже третий месяц, как они живут в этой яме без работы и без денег. Старый Вавжон пытался было искать работу, но никто не мог понять, что ему нужно; ходил он в порт таскать тюки и грузить уголь на пароходы, по, к несчастью, у него не было тачки, да, впрочем, ирландцы сразу подбили ему глаз; хотел поработать топором па постройке доков — ему снова подбили глаз. Да и какой это работник, раз он не понимает, что ему говорят? Куда он ни совался, за что ни брался, куда ни шел — всюду над ним смеялись, толкали его, били, прогоняли. Так он ничего и не нашел, нигде гроша не мог заработать, ни выпросить. Волосы у него побелели от горя, надежда угасла, деньги кончились, и наступил голод.
На родине, среди своих, если б даже он все потерял, если бы его постигла болезнь, если бы дети выгнали его из избы,— взял бы он клюку, надел нищенскую суму, стал бы у придорожного креста или на паперти костела — и затянул бы лазаря. Бария проехал бы мимо, дал бы пятак; барыня из коляски послала бы ребенка с денежкой в розовой ручонке; и ребенок, вглядываясь в деда широко раскрытыми глазами, подал бы ему милостыньку, крестьянин дал бы полкаравая хлеба, баба тоже подала бы кусочек сала — и можно было бы жить, как птице небесной, которая не сеет и не жнет. И притом когда бы он так вот стоял, крест над ним был бы как раскинутые руки, а вверху было бы небо, а вокруг поля, и в этой деревенской тиши господь бог услышал бы его молитвы. А здесь, в этом городе, что-то так страшно гудело, словно в какой-то громадной машине; здесь каждый рвался вперед и думал только о себе, а чужой беды никто не замечал. Здесь просто голова шла кругом, опускались руки, глаза не могли охватить всего, что видели, одна мысль не могла догнать другую. Все здесь было так странно, чуждо, все куда-то стремились, отталкивая других, и каждый, кто не умел попасть в этот круговорот, должен был отлететь в сторону и разбиться, как глиняный горшок.
Что и говорить, разница громадная: в тихих Липинцах Вавжон был хозяином и гласным волостного суда; у него там была земля, его уважали люди, и обедал он каждый день; по воскресеньям он со