действия. Тогда я не вижу, каким образом
обобщение — которое здесь просто арифметическое повторение — уяснит мне искомое значение
больше, чем рассмотрение, ограниченное моим отдельным случаем.
Эта несостоятельность категорического императива, быть может, затрагивает глубочайшую проблему
современной жизни. Именно потому, что категорический императив предоставляет, как я показал,
индивидуальности положений большее право определения, чем все менее формальные моральные
принципы; именно потому, что он придал общему закону бесконечную гибкость и разнообразие по
отношению к отдельным действиям, — его проявившаяся в конце концов несостоятельность
свидетельствует о том, что в постановке проблемы, быть может, заключена ошибка, что индивид ищет
нравственную легитимацию своих действий совсем не всегда в общем законе. Конечно, обойтись без
закона мы не можем, т.е. нам нужны прочность, объективность, внутреннее обоснование нашего
действия, которые позволяют нам говорить о его закономерности и которые Кант ощущал с такой
глубиной, что обозначил нравственность как определение, приходящее к воле изнутри в качестве
формы ее функции, а не следующее из ее целей. Отклонение, приведшее его к недостижимому, есть
лишь интерпретация этого закона как общего при всех обстоятельствах, ^которые он интерпретировал,
исходя из упомянутой аналогии с другими понятиями закона. Мне же представляется, что современный
читатель стремится к тому, что следует называть индивидуальным законом. А это значит, что
внутренняя и внешняя структура бытия требует не только кантовской свободы мотивации,
беспрекословного повиновения собственной совести,
==95
но она и безразлична к тому, легитимированы ли основанные на этой свободе действия тождеством с
другими, общностью их значимости. Великая попытка Канта вывести значимый для всех закон из
содержания личной свободы основана в конечном итоге на непроверенной догме, вышедшей из
социального оптимизма XVIII в. и своеобразного, разработанного им индивидуализма, господство
которого во всем кантовском мышлении будет полностью показано в конце этих лекций. Кроме того,
известные течения XIX в. требуют, чтобы ценность личности формировалась не в чем-то общем, для
всех одинаково значимом, а в индивидуальных образах. Однако это отнюдь не ведет к отказу от того
качества воли, которое безусловно противопоставляет ее всему распущенному, субъективному,
внутренне случайному. Вся обязательность, достоинство, необходимость, следовательно, все, что мы
связываем с ценностным понятием закона, должно быть сохранено и этой индивидуальной формой
жизни. Но то, что Кант считал логически необходимым, — чтобы закон, в котором как бы
кристаллизовано ценностное агрегатное состояние нашей души, был общим — представляется нам
сегодня только исторически необходимым. Понятие закона, значимого по своей сущности для индивида
как такового — для Канта contradictio in adjecto’ — есть по крайней мере выражение одной из
ценностей, которые XIX в. добавил к ценностям XVIII в. и над которым с точки зрения общества
возвышается другая последняя цель: взаимное дополнение друг друга индивидуальными сущностями
вместо равенства, которое есть если не следствие, то, как мы еще увидим, предпосылка требования
общей законности.
Вне этой формулировки понятия нравственности в основах кантовской этики обнаруживается духовноисторический синтез, который вновь исходит из отправного пункта данного изложения, но на более
высокой ступени. Здесь, где впервые в истории этики нравственное полностью предоставлено самому
себе и из мотивации воли устраняется не только все непосредственно внешнее, но и все внешнее,
созданное личностью, все, от чего она в той или иной степени зависит, самая нетерпимая строгость
нравственных требований соединяется со счастливым, непосредственным, как кажется, оптимизмом; в
вере, что достаточно проявиться в нас подлинной глубокой сущности нашей личности во всей ее
неподверженной влияниям свободе, чтобы моральные требования были удовлетворены. Здесь
‘ Противоречие в определении (лат.).
==96
направленность мышления всего XVIII века получает у Канта своеобразную форму. Ибо утверждение,
что личность для создания нравственной ценности должна следовать только самой себе, есть ведь лишь
философское сублимирование того энтузиазма свободы, который провозглашали Руссо и физиократы:
чтобы быть добрым, человеку достаточно быть свободным, все противоречия общественным и
индивидуальным идеалам возникают лишь вследствие искажений, которым подвергли человеческую
свободу государство и церковь, социальные и догматические ограничения. Вера в это изначальное
добро, принявшая в политических и экономических тенденциях XVIII в. свою социально-историческую
форму, проникла в кантовском учении о совпадении свободы и нравственности в безвременную
сокровенную глубину человека.
Правда, эта глубина есть одновременно и ограничение. Если Руссо говорит: «Люди злы, но человек по
своей природе добр», а Кант: «Человек достаточно далек от святости, но человечество в его личности
должно быть для него свято», — то в кажущемся тождестве скрывается значительная
противоположность. Для Руссо то, что Кант называет человечеством в человеке, есть существенная
составная часть, которая в каждом, как бы она ни была скрыта и искажена, всегда реальность; для Канта
«человечество» — идеал и долженствование каждого: человек свят, поскольку у него есть задатки
человечества. Поэтому революционные движения призывают к уничтожению границ и препятствий,
тогда как Кант указывает на бесконечный путь позитивного труда. Кант отнюдь не является
оптимистом в понимании действительных свойств человека, у него все время прорывается подлинное
отчаяние по поводу всестороннего несовершенства человечества. Но в этом бесконечно несовершенном
бытии живет бесконечно высокая, сияющая ценность — не как приходящая в упадок действительность,
не как стерильное и искаженное достояние, а как требование, как притязание, которое человек
предъявляет самому себе и которое даже в этой вообще не связанной с исторической реальностью
форме продолжает жить и тогда, когда оно не осуществляется даже в минимальной степени. Но именно
потому, что человек обладает благами нравственности и свободы не в форме владения — если он
обладает ими и в такой форме, это чистая случайность, — он и не может быть лишен их в их
сущностной форме, в форме долженствования; они — то, к чему он призван, чего от него при всех
обстоятельствах можно требовать, его вечное наследие, к которому он может в любой момент
обратиться, если
==97
только захочет, ибо они не что иное, как он сам в форме нравственного императива, который
переживает всю недостаточность своей реализации. Теперь мы еще глубже понимаем, почему в нем
свобода и нравственность совпадают: свобода не что иное, как принадлежность самому себе,
осуществление человека, который должен быть именно в нем, поскольку он есть; человек свободен,
если он нравствен, поскольку в повиновении долженствованию он находит самого себя, приводит одну
сторону своего существа к единству с другой. Таков совершенно новый и более глубокий образ,
который легковерие XVIII в. — человеку достаточно быть свободным, только принадлежать самому
себе, чтобы обладать всеми ценностями в себе и вокруг себя, — приняло у Канта и в котором оно может
противостоять всем противоречиям исторической действительности, противоречиям, победившим
такую веру в других ее формах.
Если Кант в конечном итоге углубляет этот то сильный, то лишь приятный оптимизм в его собственной
направленности, устраняя неправильное понимание, возникшее из перемещения свободы, личности,
ценностей в категорию неполной действительности, то в дальнейшем он ведет его в совершенно
противоположном ему направлении. Не только нравственно и социально совершенным должен быть
свободный человек, но и счастливым; субъективное отражение бытия в его чувстве должно получить
посредством свободы такую же завершенность, как его объективные свойства. Но Кант
противопоставляет волю к счастью свободе, а также нравственности, и только это противопоставление
определяет для обеих ценностей их положение и обосновывает тождество их внутреннего смысла.
Оппозиция кантовской этике с давних пор связывала именно с этим упрек в ригоризме, правильнее
было бы сказать, в аскетичности. Отстранение счастья из каждой мотивации воли, притязающей на
нравственность, ставит жизнь перед безжалостной альтернативой: быть либо счастливой, либо
нравственной, и в случае принятия второго карает беспрерывными страданиями; против этого Шиллер
и направил свою известную эпиграмму. Однако это распространенное мнение поверхностно судит о
намерении Канта, приписывая ему глупость, будто, по его мнению, одно и то же действие никогда не
может быть нравственным и одновременно служить нашему счастью. Напротив, именно эта ситуация
ставит перед ним его подлинную проблему. Там, где она возникает, мы никогда не можем быть уверены
в том, какой из обоих результатов определяет нашу волю: мы не обладаем таким однозначным знанием
нас самих, а тем более
==98
других, и никогда полностью не защищены от самообмана по поводу наших подлинных мотивов,
особенно в тех случаях, когда гармония счастья и долга маскирует нравственно совершенно
иррелевантную мотивацию счастья хвастливой видимостью следования только долгу. Хотя нельзя
отрицать, что и в таком случае нравственный момент может быть единственно решающим, быть в этом
уверенным невозможно. Поэтому мы обладаем гарантированным от ошибки знанием по поводу
определяющего для нас мотива, — следовательно, о нравственном качестве действия — лишь в одном
случае, а именно если мотив нравственности и мотив счастья приводят к противоположным решениям;
что наше решение определил первый мотив, мы знаем только тогда, когда уверены в том, что все другие
мотивы исключены, т.е. когда действие противоречит интересу счастья. Однако это отнюдь не является
внутренним условием нравственности; счастье фактически отнюдь не противоречит морали, что
Шиллер вменяет в вину кантовской теории; конфликт между счастьем и моралью может возникнуть
лишь в ситуации, в которой господство в нас нравственного долга недвусмысленно предстает для
познания. Фактически оба мотива так мало соприкасаются, настолько принадлежат двум различным
мирам, что каждое абсолютное исключение — где существует один, другого вообще быть не может —
предполагало бы уже слишком тесное принципиальное отношение между ними, пусть даже в
негативном смысле. Хотя Кант и признает, что для людей, каковы уж они есть, радикальное
равнодушие к мотиву счастья придает моральным действиям черту болезненной резиньяции, но это
лишь побочный продукт нравственности. Противопоставление обоих мотивов, которому он фактически
учит, — лишь логическое развитие его основного убеждения, что нравственный закон выполняется
только там, где он, и только он, образует последний мотив его выполнения. Всепроникающий
интеллектуалистический интерес заставляет его так сильно — вплоть до возникновения упомянутого
непонимания — подчеркивать тот случай, в котором только господство этого мотива однозначно для
познания.
Аскетическая мораль, которая видит в страдании характерную черту морали, даже самой нравственной
ценности, совершенно чужда Канту уже из-за ее пассивной сущности. Кант — отнюдь не мрачный
аскет; но он, конечно, моралист, т.е. нравственность представляется ему, собственно говоря,
единственной подлинной ценностью, которой может обладать человек и по сравнению с которой все
остальные ценности, счастье,
==99
красота, интеллект, не только вторичны, но вообще могут считаться жизненными ценностями только
при легитимации ею, при сведении к ней. Этическое преувеличение, совершаемое Кантом, коренится не
в слишком узком понятии морали, как утверждает большинство его критиков, а в чрезмерном
распространении понятия морали на всю область ценностей. То, что Кант понимает нравственный
идеал в совершенно бескомпромиссном, основанном на самом себе, не смешанном ни с какими другими
интересами смысле, вполне последовательно и само по себе еще не совершает никакого насилия над
жизнью. Это происходит толькс вследствие того абсолютистского морализма —совершенно
необязательно связанного с внутренней строгостью понятия морали — который побуждает Канта
утверждать, что в мире, даже вне его, нет ничего абсолютно доброго, кроме доброй — нравственной —
воли. Величие этого радикализма никто не станет отрицать. «Опасная жизнь», столь неодолимо
притягивающая современного человека, —быть может, потому, что так возросло обеспечение внешней
жизни, — уже здесь развита во всей зрелости и чистоте. Весь объем жизненных ценностей здесь
концентрирован в пункте, за пределы которого не могут больше быть отодвинуты в некое «вовне»
задача или вина; ответственность человека чрезвычайно выросла, когда моральные ценности стали
единственно значимыми, ибо ту точку в нем,