безнадежнее становилась возможность удовлетворить
глубочайшие потребности своей природы в чем-либо созерцаемом, действительном, во всем его
существе возникало ужасное напряжение, для устранения которого счастливый инстинкт заставил его
обратиться к классическому миру, миру Италии. Это стремление стало для него, как он пишет из Рима,
«в последние годы своего рода болезнью, излечить меня от которой могло лишь видение и присутствие
его предмета». Именно эту разорванность элементов его существа, единство которых составляло
последний смысл его существования, мог он иметь в виду, сообщая в решающем письме герцогу о
своем отъезде лишь один основной мотив — «придать своему существованию большую целостность».
А три четверти года спустя в ощущении исполнения своей надежды: «Я познакомился со счастливыми
людьми, которые счастливы только благодаря своей цельности, — этого я тоже хочу и должен
достигнуть, и я смогу». Рассмотренный с другой стороны, этот смысл жизни, счастье его существования
заключались в том, что его глубочайшее созидание, возникающее из самой подлинной сущности его
жизни и необходимое, находило подобие и подтверждение в объективности идеи, в созерцании, в
действительности — по крайней мере таким образом, что его творческая сила художника создавала
перед ним, вокруг него мир, который выполнял
==246
эту задачу. Эта витальная гармония была уничтожена годами, проведенными в Веймаре, с их
мелочностью и сумбурностью, их северным уродством, их поэтической бесплодностью. Италия,
которая должна была восстановить прежний мир Гёте, восстановила его. Значительно более поздняя
запись гласит: «Ищите в себе, и вы найдете все; радуйтесь, если вне вас, как бы вы это вне вас
находящееся ни определяли, есть природа, которая говорит Да и Аминь всему, найденному вами в вас
самих». Эту «природу» он искал в Италии, она дала ему успокаивающую уверенность в том, что его
глубочайшая сущность не была оторванной от сущности мира, обреченным на метафизическое
одиночество атомом. И Италия могла дать ему это, ибо в ней он нашел также примирение объективного
разрыва между действительностью и идеей, между существованием и ценностью, примирение,
осуществленное как созерцаемое и художественное. Тем самым Гёте стал чистейшим и
выразительнейшим воплощением феномена, единственного и ни с чем не сравнимого во всей истории
культуры человечества: северянина в Италии. Нордический человек, который не ограничивает свое
пребывание в Италии тем, что рассчитано на иностранцев, и достигает, проникая через
интернациональную нивелировку больших улиц, подлинной почвы жизни Италии, чувствует, как
слабеют в нем прочные категории, устои и штампы, вносящие в нашу жизнь столько жесткого и
принудительного; и не только в смысле освобождения, которое дает каждое путешествие, но
поразительное переплетение истории, ландшафта и искусства, а также смешение небрежности и
темперамента, свойственных итальянскому народу, предоставляют столь же богатый, сколь податливый
материал для любого формирования дня и жизни. Слова Фейербаха: Рим указывает каждому то место, к
которому он призван — выражают то же, лишь более позитивно, как бы насильственно. Это
своеобразное освобождение, которое тотчас же может активно проявиться в данных ценностях и
которое, разумеется, ощущает не итальянец, а только чужой в Италии, получило на примере Гёте свое
классическое выражение. Познанная им теперь действительность и возведенная в искусство истина
научили его тому, что идеальные ценности жизни не должны находиться за пределами самой жизни, как
ему казалось «в серенькие дни на севере» и как это было монументально представлено в философии
Канта.
Ибо речь идет не только о художественном и общем экзистенциальном, но в первую очередь о
«нравственном перерождении», которое Гёте испытал в Италии. Рассмотренный нами
==247
выше жизненный идеал, который заключается в совершенствовании данной природой
индивидуальности как таковой, возвышаясь над фиксируемыми в понятиях противоположностями
добра и зла и включая в себя все жизненное напряжение между ними, — этот идеал изначально заложен
в гётевском отношении к бытию и в Италии, несомненно, лишь приобрел ясность и прочность; ибо и в
этом заключена возможность для человека обрести «большую целостность». Однако в этом я не могу
видеть специфическое влияние Италии на его моральные воззрения и склонен скорее отнести это
влияние — речь здесь, конечно, может идти лишь о гипотетическом толковании — к этической оценке,
которую обрело у него чувственное. Именно характерное значение для гётевского видения жизни
чувственного вообще составляет трудность для истолкования этого значения; дело в том, что это слово
мы употребляем в двойном значении: в одном случае как рецептивность, связанную с миром как
представлением, присущее вещам или перенесенное на них качество; в другом — как импульсивность,
присущую миру как воле, желание, ищущее удовлетворения в наслаждении вещами, —два смысла этого
слова Гёте не разделяет. Как вдох и выдох представляются ему символом единства
противонаправленностей, так он трактует и единство слова «чувственность», чтобы выразить глубокую
сопричастность созерцания и желания, объективного и субъективного в нашем отношении к бытию.
Как понятая таким образом чувственность не воспринималась им как противоположность
«теоретическому разуму», как он страстно боролся с этим рационалистическим различением ценностей,
так, с другой стороны, он не мог считать чувственность и принципиально враждебно противостоящей
«практическому разуму». Из этого развивается на другой стороне понятие нравственного,
охватывающее и моральное в более узком смысле. Это можно было бы назвать целостностью
состояний всего внутреннего человека, доходящей как в постоянстве чувства, так и в смене чувств до
сознания. Поскольку здесь устраняется ограничение понятия нравственности практически-моральным,
и не выходящее за свои пределы бытие наполняет категорию нравственности, эта категория может
включить также понятие чувственности; своеобразное, определенное таким образом единство, которое
являет собой для Гёте общий корень или субстанцию объективно воспринимающей и субъективно
жаждущей «чувственности», охватывается нравственным началом в широком смысле. Убедительным
доказательством служит то, что глава «Учения о цветах»,
==248
озаглавленная «Чувственно-нравственное действие цвета», отделена от главы «Эстетическое действие
цвета». Но это отношение общего характера получает в гётевском воззрении на жизнь еще большую
остроту, очень значительную для его понимания расхождения и взаимопроникновения
действительности и ценностей. Решающими служат следующие слова из «Вильгельма Мейстера»:
«Нехорошо заниматься нравственным совершенствованием в одиночестве, замыкаясь в себе; напротив,
легко убедиться, что тот, чей дух стремится к моральной культуре, имеет все основания развивать также
тонкую чувственность, чтобы не подвергаться опасности пасть со своей моральной высоты, предавшись
соблазнам беспорядочной фантазии». В другом месте Гёте даже утверждает, что трем возвышенным
идеям — Бог, добродетель и бессмертие — «очевидно соответствуют три соответствующие им
требования высшей чувственности — золото, здоровье и долгая жизнь». В «Поэзии и правде» он
порицает «обособление чувственного от нравственного, которое разъединяет ощущения любви и
ощущения желания». Этим, следовательно, намечается великая идея возвышения и совершенствования
чувственного в самом себе (разумеется, в едином смысле его обоих значений), обладающая этической
ценностью; она достигает своей вершины в следующем изречении: «Только чувственно-наивысшее есть
элемент, в котором может воплотиться нравственно-наивысшее». И этой идее не противоречит, а
подтверждает ее, если Гёте в некоторых случаях допускает решительное отклонение чувственным
притязания нравственного на господство, — ибо поскольку чувственность вследствие своего
формирования и возвышения уже входит в нравственность в ее широком смысле, она не может быть
вновь подчинена ей. Постоянно подчеркивая чувственный характер искусства, Гёте отрицает, что
музыка и искусство вообще «воздействуют на моральность», и считает особенным заблуждением
рассматривать сценическое искусство, «посвященное в сущности лишь высшей чувственности, как
нравственное, способное поучать и исправлять». Оригинальность и глубина этой точки зрения состоит в
том, что чувственному вследствие его нравственной самостоятельности запрещается или не вменяется в
обязанность служить просто средством для нравственного. Так же, как в объективно-метафизической
сфере данная природой действительность (в отличие от христианства) представляется ему не чем-то
самим по себе лишенным ценности, и что, если исходить из ценности, может быть сделано ее
преддверием и средством, — а в себе и самой по себе
==249
ценностью; таким же образом и ее субъективному подобию, чувственности не следует исходя из
нравственности, ей самой по себе чуждой, придавать нравственные ценности; она обладает ценностью
сама по себе и для себя и черпает ее из того же первоисточника. И чистота этого познания связана, как
мне представляется, с тем, что достигнуто им в Италии. Как ни далек он был от признания
принципиального дуализма, но в последние годы перед путешествием в Италию ему не раз грозила
опасность утратить чувственно-нравственную целостность своего существа. Прежде всего, конечно, изза его отношения к замужней женщине, при котором, какую бы форму оно ни принимало, всегда могла
быть удовлетворена лишь одна сторона дуализма и которое в последние годы из-за ревности Шарлотты
как бы дополнительно привело к появлению трещин, идущих в том же направлении. В Италии все это,
по-видимому, обрело ясность и впервые принципиально вошло в норму. Уже через несколько месяцев
он пишет: «Как целительно для меня в моральном отношении жить среди народа, совершенно
чувственного по своему характеру». Конфликт разрешился, как разрешались все внутренние
противоречия его жизни: не посредством подавления одной из сторон или посредством компромисса
между обеими, а посредством возврата к основному единству его существа; ценность этого единства
была для него ценностью абсолютной, и оно пронизывало этой ценностью все ответвления его
отношения к миру, сколь ни расходились они по своей направленности. В учении Канта о морали, где
речь идет о борьбе чувственности и страсти с требованием долга, выражена, вероятно, судьба
большинства людей («Между чувственным счастьем и душевным миром остается человеку лишь
пугающий выбор»), а результат этой борьбы — либо неудовлетворенный дуализм, либо внутреннее
оскудение. В душе Гёте чувственное боролось против требования гармонии, уравновешенной
тотальности жизни, — ведь он не боится говорить о преувеличении морального, представление для
Канта немыслимое, — поэтому и победа могла быть в данном случае полной, ибо враг сам включен в
единство обретенной в конечном итоге формы; в этом и смысл, как мы увидим, всех его отречений и
преодолений себя. Быть может, к провиденциальное™ судьбы Гёте относится то, что однажды ему
грозил -распад чувственности и нравственности — как будто для того, чтобы Италия могла вернуть ему
единство на более высокой, осознанной и дифференцированной ступени, другими словами, чтобы он
мог ощутить в чувственном тот ценностный поток жизненного единства,
==250
который несет на себе нравственность. Это сформулировано в его словах, относящихся к марту 1788 г.:
«В Риме я впервые обрел себя, я впервые нахожусь в согласии с самим собой, впервые стал счастливым
и разумным».
Определяющим в развитии отношений между выраженной в эстетической форме ценностью и
действительностью, которое в Италии вступило в свою вторую решительную фазу, было прежде всего
греческое искусство, а также искусство Высокого Возрождения. Общее отношение Гёте к античности,
хорошо всем известное, не нуждается здесь в рассмотрении; если теперь классический мир и не
представляется нам полным осуществлением единого идеала, самый этот идеал уже не кажется
абсолютным, а воспринимается как исторически ограниченный, наряду с которым другие эпохи с
равным правом выражают свои иные потребности; если мы находим в греческом искусстве более
многообразное и даже более глубокое, чем видел в нем Гёте, — об оригинальных творениях эпохи
действительно высокого искусства он почти ничего не знал, —то забывать о громадных культурных
достоинствах его «классицизма» не следует. То, что он внедрил в немецкую культуру, как неоспоримое
почти в течение века и внутренне действенное идеальное достояние, такое представление о греческом
искусстве (это заслуга его, а не Лессинга и Винкельмана) остается одним из поразительнейших
культурных свершений, даже если и, быть может, именно если это представление было исторически
неверным и