только для него и его отношения к
тотальности бытия и идее. Жизнь Гёте достаточно часто называли «художественным произведением».
То, что этим полагали выразить ее высокую ценность, является выражением мании величия
современного артистизма. Жизнь вырастает из собственных корней, ее нормы автономны и не могут
быть выведены из корней других образований, которые, быть может, из нее и возникли: жизнь так же не
может и не должна быть художественным произведением, как она не может и не должна быть
логическим умозаключением или математическим исчислением. Гёте сам говорит приблизительно в
1825 г., что он ценит жизнь выше искусства, которое ее лишь украшает. Пусть даже «украшение» не
более чем случайно употребленное в разговоре выражение, во всяком случае понимание
художественного произведения как идеала жизни, того, что ее превышает, здесь решительно
отвергается. Известные нормативные формы в самом деле одинаково присущи как жизни, так и
искусству, и только в таком понимании это выражение отчасти правомерно. если в художественном
произведении внутренний, связанный с самыми личными переживаниями процесс обретает форму
созерцаемого бытия, будто это его явление сложилось по объективным нормам, подчиняясь только
закону и идее предмета, в этом есть аналогия с жизнью Гёте. В объективации субъекта совершается и
работа Гёте над собственным «образованием». Часто говорили, что все развитие Гёте было
непрерывным процессом «самообразования». «Я изучал природу и искусство, —
==305
признается он в глубокой старости, — всегда в сущности лишь эгоистически, чтобы обрести знания. И
писал я об этом также, чтобы продолжать свое образование. Как люди это используют, мне
безразлично». Ему это было ясно еще 48 лет тому назад: «Все идет правильно и хорошо, — пишет он
фрау фон Штейн, — правда, во всем этом нет ничего важного или трудного, но поскольку я, как ты
знаешь, рассматриваю все это как занятие, то и оно имеет для меня достаточную привлекательность».
Он впитывал все содержания бытия, чтобы формировать посредством них свое Я. Однако в этом
«эгоизме» не было ничего сомнительного в нравственном отношении, ибо совершенствование своей
личности являлось для него объективной нравственной задачей, совершенно такой же, какой она могла
быть, если бы речь шла о других лицах. Собственное образование отнюдь не было для него просто
накоплением материалов знания и умения, а означало, что с их помощью он все больше становится
«образом», т.е. существованием, которое противостояло другим и самому себе как объективный
элемент мира. Он хорошо знал, что человек, будучи субъективным, направленным на самого себя
существом, не может как бы из самого себя достигнуть объективной значимости, знания самого себя
как элемента мира, что для этого он должен сначала превратить себя в сосуд мира, вбирающий и
отдающий. Поэтому он и должен был неустанно учиться и неустанно созидать, должен был как бы
проводить через себя бытие, чтобы стать причастным его объективности. Чем больше его субъективное
Я наполнялось материей мира, чем богаче и вернее отражалось в нем бытие, тем больше он сам
становился объектом, тем родственнее, тем ближе становился он объективному бытию. Двойной смысл
«образования» находил здесь свое выражение: тем, что он, учась, исследуя, производя, повышал свое
образование, он «образовывал» себя, т.е. формировал свое субъективное Я в объективный образ; им он
не только был, но его он видел противостоящим себе как обретшее форму содержание. Это высокое
сознание позволяло ему называть свои произведения, в таком же смысле, как он раньше говорил о
своих «эгоистических» занятиях, просто личной исповедью. «Мои работы всегда только сохраненные
радости и страдания моей жизни», — пишет он в 26 лет, а спустя 40 лет: «Мое самое серьезное дело
теперь — новое издание следов моей жизни, которые, чтобы дитя имело имя, принято называть
произведениями». Лишь тот, кто видит себя как субъекта столь объективным, может говорить о
результатах своей объективной
==306
деятельности как о чем-то столь субъективном. И поэтому нет ни малейшего противоречия только что
сказанному, если он в старости говорит как будто противоположное: «Что я такое? Что я сделал? Я
собрал и использовал все, что я видел, слышал, наблюдал. Мои произведения созданы тысячью
различных индивидов; невежды и мудрецы, глубокие умы и глупцы, детство, зрелый возраст, старость
предоставили мне свои мысли, свои способности, свою надежду и характер бытия; я часто собирал
урожай с посеянного другими. Мое творчество — творчество коллективного существа и носит имя
Гёте».
С годами единство субъекта и объекта, жить в соответствии с которым и провозглашать которое
составляет метафизический смысл его существования, достигает своей высочайшей и чистейшей
зрелости. После того как акцент во всем его мышлении и поведении полностью переместился в
уравнениях на сторону объекта, субъект может, исходя из этого, вновь получить всеобъемлющее
значение — даже его сообщениям о самых объективных естественноисторических исследованиях
может быть, как известно, придана автобиографическая форма. В молодые годы это было бы
субъективацией, теперь же об этом не может быть и речи, его субъективность — лишь средоточие
проявлений предметности, а он со всеми содержаниями, судьбами, опытами для себя — предмет
объективного наблюдения и переживания, а тем самым и объективной оценки. Так он говорит,
например, о «свойственной природе человека» склонности считать явления более родственными друг
другу, чем это допускает их действительное сходство: «Я замечал, что часто совершаю эту ошибку».
Другой раз он говорит о направленности созерцания природы, которое переходит от впечатления
целого к рассмотрению частей, следующее: «При этом я прекрасно сознаю, что этот способ
исследования природы, также, как и противоположный, подвержен определенным особенностям, даже
определенным предрассудкам». В старости он часто спонтанно признает субъективность своего
познания — она стала для него также объективным феноменом. Автобиографический тон Гёте в
старости — особая форма исповеди, к которой художники как будто вообще склонны в старости; нет
необходимости приводить примеры того, как часто поздние творения больших художников являют
собой исповеди, обнажение субъективного ядра души, вокруг которого уже нет оболочки, нет
стыдливости, ибо субъект уже чувствует себя свободным от своей субъективности и сопричастным
высшему, предчувствованному или внутренне созерцаемому порядку. «
==307
Старость, — сказал как-то Гёте, — это — постепенное отступление из явления»; а это может также
означать как то, что сущность сбрасывает свою оболочку, так и то, что она уходит из состояния
открытости в последнюю тайну; и, может быть, следует признать первое, поскольку признается второе.
Гёте ощущает свое личное существование в таком глубоком и с годами становящемся все более
глубоким единстве с природой и идеей вещей, что каждое его сообщение естественнонаучного или
художественного характера близко по стилю и тону рассказу о личном переживании, будто каждое
открывшееся ему положение вещей является новой ступенью его глубоко внутреннего развития.
«Человек, — говорит он в эти поздние годы своей жизни, — видит мир только в себе и себя только в
мире. Каждый новый предмет, внимательно созерцаемый, открывает в нас новый орган». И лишь с
другой стороны открывается это величайшее единство в том, как Гёте в старости противостоял своей
жизни; и это — самая великолепная из всех известных нам объективация субъекта. Ведь не только
прошлое, которое он мог рассматривать как завершившееся, стало для него чистым образом, но и
только что пережитый день был таковым, даже самый момент переживания был для него объективным
событием — не только в смысле одновременного самонаблюдения, раздвоения сознания, которого
несомненно часто и не было, во всяком случае это происходило не чаще, чем у других людей, —дело в
ином, в том, что внутренний тон переживания, то, как оно непосредственно субъективно проходило,
носило характер объективности. Все, что он думал и чувствовал, было для него событием, будь то
восход солнца или созревание плодов; он не только противопоставлял Я как познающее переживаниям
как познаваемым, но переживание было с самого начала включено в космический процесс, что, быть
может, в абсолютном совершенстве символизируется в образе Макарии. Объективными стали для него
не только отдельные содержания жизни, но, так сказать, самый процесс жизни — и для этой
объективации он не нуждался более в форме противопоставления. Категория, под которой он
переживал себя, утратила остроту своей противоположности, ибо это была та же категория, под которой
самодовлеюще развертываются события в космосе.
Однако это единство содержит элемент или предпосылку, которые на первый взгляд противоречат
именно глубине его корней. Через всю жизнь Гёте с самых ранних лет проходит некая отрешенность,
которую он часто высказывает и
==308
подчеркивает. Включенность в действительность и идею бытия в его целостности, непосредственная
самоотдача и саморасходование жизни в уверенности, что этого достаточно для удовлетворения нормы
объективного порядка, — эта основная формула гётевского существования как будто постоянно
сталкивается с чувством необходимого отказа, воздержания и самообладания. Сказанное в 33-летнем
возрасте указывает, может быть, хотя и не прямо, на возможное разрешение противоречия: «Могу Вас
уверить, что даже когда я счастлив, я живу в постоянной отрешенности и ежедневно вижу, что,
несмотря на все усилия и весь труд, совершается не моя воля, а воля некоей высшей силы, чьи мысли не
мои мысли». Здесь, правда, элементы пребывают в еще неразрешенной проблематике: субъективное
воление и чувствование, которые ощущают себя призванными во вхождение в находящийся вне их
объективно более высокий порядок и достигают этого только в форме отречения. Но смысл этого
отречения, самый общий, проходящий через всю его жизнь смысл, представляется мне только в том,
что лишь на этом пути ему удавалась объективация его субъективного Я. Ему постоянно приходилось
преодолевать себя, чтобы интенсивность, непосредственное блаженно-неблаженное течение его жизни
могло стать объективным. Самоопределение и объективация не были последовательностью двух актов,
а одним актом, рассмотренным с двух сторон. К пламенным устремлениям его души очень рано
присоединилось самоопределение, чтобы придать им форму. Его душа обретала свое совершенство в
том, что она, выходя за пределы чисто субъективной жизненности, становилась самой себе объектом,
даже, так сказать, самой по себе объектом; и достигала она этого в форме постоянного
самопреодоления, все более осознаваемого господства над собой. Это было не разрывом его жизни, а ее
единым характером. Если он достиг упомянутого выше «образования», «становления образом» тем, что
он привносил и вводил в свое личное развитие все больше объективного материала мира, то позже он
очень хорошо знал, какое строгое ограничение требуется для этого: образование — это духовное
отражение тайны организма, придающего себе вместе со своим ростом свою форму, т.е. свою границу.
«Каждое образование, — говорит он в 70 лет, — тюрьма, железная решетка которой раздражает
проходящих, на ее стены они могут натолкнуться; занимающийся своим образованием, запертый в этой
тюрьме толкает сам себя, но результат этого —действительно обретенная свобода». И его отношение к
природе, его постоянное упорство и восторженное
==309
проникновение в нее наряду с готовностью остановиться перед ее последними тайнами, с
убежденностью в том, что существует нечто недоступное исследованию, — т.е. жизненное единство
отдачи и отрешенности. Готовность отступить от себя, посредством которой он находил свое
объективное бытие, была одновременно отречением от себя, отречением от того, чем субъект хочет
быть и хочет наслаждаться, пока он пребывает в самом себе. Быть может, однако, внутренняя связь этих
жизненных ценностей обратная. Быть может, — на это можно лишь отдаленно намекнуть —
самопреодоление и отречение для него лишь изначальный феномен его нравственной человеческой
природы, а все названное мною объективацией его как субъекта есть лишь следствие, лишь