таковы формы производства,
соответствующие силам определенной стадии в развитии хозяйства, но позволяющие этим силам
достичь в них такой степени, что они действуют как смирительные
==121
рубашки, которые разрываются во внезапных или постепенно возникающих революциях, — и та же
судьба ждет новую, соответствующую данной стадии форму производства; таков художественный
стиль, в котором счастливо формулируется воля эпохи в области искусства и жизни и который затем в
ходе неизбежного развития ощущается молодым поколением как невыносимый академизм и
вытесняется либо полярно противоположным стилем, либо анархией в художественном творчестве, а
также многое другое, происходящее в больших и малых измерениях. Но это вытеснение форм
существующей культуры есть лишь внешнее явление — и в качестве такового оно давно стало
тривиальным — более глубокого основного отношения. Оно состоит в фундаментальной
противоположности между принципом жизни и принципом формы, в противоположности, которая,
поскольку жизнь может выражаться только в формах, в каждом отдельном случае находит свое
выражение в борьбе между только что созданными жизнью формами с теми, которые она породила
прежде как свой образ, свой язык, свое качество. Как только жизнь сознательно, духовно или
культурно, творчески или исторически себя определила, она вынуждена существовать лишь в форме
собственной, ею непосредственно созданной противоположности, в форме форм. В этом я вижу
последнюю причину неудовлетворенности и неспокойствия, которые — рано или поздно, собственно
говоря, с момента возникновения новых форм — проявляются по отношению к ставшему объективным,
получившему твердую форму порождению жизни, как только оно притязает на то, чтобы вобрать в себя
пребывающую в постоянном течении жизнь, ограничить ее своими границами, привести ее нормы в
соответствие с собой.
Эту общую судьбу образований, которые жизнь породила, но самим своим порождением
противопоставила себе как самостоятельные, разделяют нормы, принципы, императивы, посредством
которых творческая жизнь утверждает себя как долженствование. Определяемое часто как чуждость
жизни, стерилизующая дистанция от жизни, утверждение, что они не соответствуют действительности,
конструируют идеалы, которые ничего общего не имеют и не могут иметь с действительностью, — я бы
не склонен был считать принципиальной трудностью. Это также основано на непосредственном
отождествлении действительной жизни с жизнью вообще, тогда как последняя, даже при ее протекании
под категорией долженствования, остается вполне подлинной жизнью. Отклонение этих принципов от
действительности жизни ее не затрагивает, ибо долж-
==122
ное есть автономное образование, коренящееся в той же глубине, что и действительность. Ни его
внутренняя консистенция, ни его право предъявлять требования к действительности не страдают от
того, что оно не наполнено ею — так же, как из-за возникшей таким образом дистанции
действительность, в свою очередь, не становится менее реальной. Неудовлетворительность моральных
принципов — вследствие чего этика представляется едва ли не самой неразработанной из всех.
областей философии — происходит из их внутренней функциональной противоположности живому
долженствованию; эта противоположность полностью остается в сфере долженствования и вообще не
имеет ничего общего со сферой действительности. Императивный, объективный тон, который более
или менее резко звучит в содержаниях нашего долженствования, отнюдь не препятствует нам
воспринимать их как волны потока нашей жизни, как родившихся в непрерывной связи жизни, такой,
какой она должна быть. Но когда мы слышим, что должны всегда придерживаться золотой середины,
или представлять себе наши действия как общий закон, исходить из наибольшей возможной пользы
наибольшего числа людей, или ежеминутно преодолевать в себе разумом природу — мы ощущаем, что
эти формулировки возникли, быть может, как следствия глубоких по своему содержанию этических
переживаний, но теперь стоят как прочные леса постройки и хотят заставить бесконечно движущуюся,
бесконечно дифференцированную в своем долженствовании жизнь войти в них, тогда как она то
переливается через них, то оставляет их незаполненными. Эта противоположность не обязательно
затрагивает этическое содержание. Напротив, с этическим содержанием, фиксированным этими
нормами, жизненность долженствования будет большей частью совпадать, хотя известная
противоположность состояний обоих агрегатов долженствования в принципе создает пространство для
такой противоположности между содержаниями долженствования и придает ему ту «деспотичность»,
на которую жалуется Гёте. При этом речь идет не о сопротивлении, которое оказывают нравственному
требованию наши другие желания, не о том, что действительность души не хочет пойти на
осуществление должного; речь идет о том, что протекающая в качестве долженствования жизнь именно
потому, что она — духовная жизнь, не может уклониться от своего собственного противоречия; оно
состоит в том, что формы, которые созданы ею и в которых она только и может происходить, имеют
упроченные собственной внутренней логикой надвитальные смысл
==123
и состояние, и их притязанию на установление норм жизни сопротивляется именно эта жизнь как
долженствование с ее постоянным течением, безграничной дифференцированностью, беспрестанным
изменением содержания; она необходимо создает, чтобы она вообще могла открыться, форму (здесь как
практически необходимый формулированный моральный закон и надиндивидуальное установление
ценности) — и именно в качестве непрерывно порождающей она должна ощущать принцип формы как
нечто несоответствующее ей. Само собой разумеется, что внутри эмпирических процессов это
противоречие проявляется лишь фрагментарно, в более или менее смутных течениях и противоречиях, в
утрате остроты вследствие приспособлений и внешних требований.
Эта внутренняя антиномия есть, таким образом, не опровержение, а постоянное углубление того, что
долженствование не противостоит жизни, а является модусом всего ее свершения. Соблазнительно
считать, что это отношение обоих понятий выражено в кантовской «автономии» нравственного:
поскольку мы «сами даем себе закон», его чуждость Я как будто устранена, и он как будто погружен в
само основание жизни. Однако в действительности у Канта веление долга предъявляет себе отнюдь не
индивид как целое, живущее, единое, а лишь та часть его, в которой представлен надиндивидуальный
разум. Противостояние, неизбежную форму соотношения веления долга, Кант мог получить только
противопоставив внутри всей индивидуальной жизни «чувственность» нашему разумному,
законодательному началу. Кант не мог обойтись без утверждения того, что повелевающее индивиду
должно быть чем-то находящимся вне индивида. А так как он отказывается от гетерономии, ему
пришлось достичь этого посредством расчленения индивида на чувственность и разум. В
действительности гетерономия этим не устранена, а лишь перемещена из отношения к чему-то
внешнему во внутреннее отношение между разумом и чувственностью. Иллюзия, что когда разум
повелевает чувственности, мы «сами» предъявляем себе веление долга, Кант может обосновать только
бездоказательным, наивно догматическим утверждением, что разумное, общезначимое начало в нас
составляет «подлинное» Я, сущность нашего существа. В этом проявляется моральная мания величия
— правда, вообще свойственная истории морали, — согласно которой чувственность, собственно
говоря, не относится к Я. Быть может, в качестве абстрактных понятий они и чужды друг другу, однако
та мера чувственности, т.е. чувственной соблазняемос
==124
ти и соблазненности, которую реализует в себе индивид, совершенно так же относится к Я, как любой
другой элемент нашей душевной действительности. Волю к собственной ценности основывают на
грубом сдвиге, согласно которому поскольку предмет чувственности находится вне Я, и сама
чувственность не относится к Я. С такой же вероятностью можно было бы утверждать, что органы
дыхания не относятся к нашему телу, поскольку они могут осуществлять свою функцию только
благодаря воздуху, находящемуся вне тела. Будто когда-либо нас прельщал предмет, а не
исключительно прорывающееся изнутри собственное влечение, представляющее в этот момент наше Я.
Если идентифицировать подлинное Я с разумом, с добрым, то вполне последовательно относить грех к
насилию дьявола, подступающего к нам извне; он — необходимый коррелят к тому Я, из которого как
такового может проистекать лишь доброе — ибо откуда же прийти изгнанному из нас злу? Этим мы
освобождаемся от полной ответственности за зло, от спонтанности греха; мы остаемся разумными и
добрыми существами; измышление дьявола — проявление наибольшей моральной трусости людей,
выражение желания не нести или во всяком случае нести не полностью ответственность за совершенное
зло. И считающаяся грехом чувственность, не затрагивающая чистое или подлинное Я, есть не что иное,
как утонченная и несколько ослабленная власть дьявола. Однако Кант может провозгласить свой
нравственный закон как закон, который мы «сами себе даем» только на основе этого разделения. Ибо
поскольку этот закон совершенно рационален и направлен против чувственности как таковой, Кант
никогда не мог бы объявить его данным нами самими, если бы эта самость означала еще что-либо,
кроме принципиально отделенного от всей чувственности разума, если бы она действительно
охватывала всего человека, следовательно, и все его остальные душевные энергии. Я старался показать,
что жизнь, протекающая в своей тотальности как долженствование, и означает закон именно для этой
жизни, протекающей в своей тотальности как действительность; Кант же перемещает дуализм в
тотальность самой жизни, расщепляя ее на подлинное или разумное Я и лишь периферическую или
противостоящую ему чувственность.
==125
Законодательно-императивное, в большей степени определяющее психологический тон этического
сознания, не может, конечно, отклонить пространственную метафору противостояния,
противоположения. Однако этот выход из самого себя, это построение другого и противостоящего ведь
самой жизни; то внешнее, от которого приходят объективные нормы, оценка или осуждение, есть форма
жизненности ее внутренней глубины. И этим объясняется, что измеряемая долженствованием
дистанция между действительностью жизни и ее идеалом содержит бесчисленное количество градаций,
что из непосредственного нравственного потока жизни в незаметных переходах поднимается строгость
императива, который в конце концов представляется как бы приходящим из сферы по ту сторону
жизни. Эти градации и опосредствования были бы с трудом доступны пониманию, если бы
происхождение долженствования было действительно таково, как упоминается выше, — не знаю, как
бы в этом случае можно было забыть о косном немилосердии противостояния между жизнью и
идеальным требованием или ощущать, что его напряжение может быть какимлибо образом
умиротворено. Между тем это происходит постоянно. Наблюдая за действительным процессом жизни,
мы видим, что он даже в своих положительно-нравственных отрезках значительно меньше зависит от
сознания закона, чем можно было бы предположить, исходя из положений моральной философии, а
также из все еще бродящих в умах нормативных идей Декалога, будто он служит прототипом всех
этических требований. Правда, более или менее отчетливое или смутное сознание того, чем мы должны
быть и что нам надлежит делать, сопровождает действительность нашей жизни, без того, однако, чтобы
они, как только содержания обоих соединяются, особенно выступали из представления нашей
действительности; лишь крайне редко это происходит в образе формулированного или лишь
формулируемого «закона», а большей частью как бы в виде чего-то текучего, эмоционального; и там,
где мы в нашей практике внимательно прислушиваемся к тому, что мы должны делать, мы обращаемся,
как правило, совсем не к пафосу более или менее общего закона — долженствующее имеет для нас
«качество знакомого». Лишь конструированный из материала чистых понятий моральный гомункул
Канта постоянно апеллирует к высшей инстанции закона. То, что формы Декалога и моральных
принципов сжали как бы в твердую глыбу, есть в действительности непрерывность жизни,
протекающая под категорией долженствования. Императив, противостоящий жизни, не может
представляться «живым». Ведь и Ницше дал ему в качестве содержания только жизнь, идеальная же
форма долженствования осталась только «плитой», находящейся «над жизнью». Ницше не поставил
еще вопрос, может ли долженствование быть живым по своей форме, аналогом жиз
==126
ни или категорией, под которой она сознает саму себя. Если мы примем для требования
долженствования выражение «закон», то он будет во всяком случае значительно более движущимся,
проходящим различные стадии, в себе дифференцированным, чем следует из его формулировки по
упомянутым принципам, причем соответствующие его жизненному характеру определения не нанесут
ущерб его строгости, противостоящей всей действительности идеальности, несгибаемой объективности;
возможность этого соединения будет еще обоснована подробнее. Этот характер жизненности
долженствования делает понятным,