будут вообще сохраняться и развиваться, второго рода — устраняться из жизни или сохраняться лишь частично, в зависимости от конкретных условий — классовых интересов и соотношения классовых сил.
Теперь не так трудно решить и вопрос об исторической оценке государственного капитализма. Оценка, даваемая нашими максималистами, такова:
«Таким образом перед нами — не предусмотренная классической теорией социализма система хозяйства, при которой исчезает частнохозяйственная база капитализма, но отнюдь не исчезает, а на первых порах как будто бы даже усиливается капиталистическая эксплуатация как в непосредственной экономической, так и в политической области. Совершенно ясно, что не может быть устойчивым такой тип социального устройства, такое кричащее противоречие между общественно-организованными производительными силами и пережитками частной собственности на них. Это явно переходный тип хозяйственного строя, ублюдочная, промежуточная форма между капитализмом и социализмом» (В. Базаров, там же — «Н. Ж.» № 39).
Теперь нам ясно, почему эта система «непредусмотренная» и «ублюдочная»; но также ясно и то, что родители этого ублюдка — не совсем те, которым его подкидывают. Один из родителей — капитализм, — правда, не подлежит сомнению; но другой — вовсе не социализм, а весьма мрачный его прообраз, военный потребительный коммунизм.
Разница немалая. Социализм есть прежде всего новый тип сотрудничества — товарищеская организация производства; военный коммунизм есть прежде всего особая форма общественного потребления — авторитарно-регулируемая организация массового паразитизма и истребления. Смешивать не следует.
Максималисты не замечают одного «кричащего противоречия» между их построением и действительностью: если бы государственный капитализм был «первым этапом» социалистической революции, то он должен был явиться результатом прогрессивных движущих сил капитализма, т. е. ближайшим образом — развития классовой борьбы пролетариев. Мы же знаем, что у его колыбели стояла не обостренная классовая борьба, а «обостренное» сотрудничество классов в их национальном единении для истребительных целей.
Укажу еще на другое, менее кричащее, но, пожалуй, не менее глубокое противоречие. Максималисты утверждают, что Германия, создав «планомерную организацию производства», доказала на деле свою «материальную зрелость» для социализма. Но «зрелой» оказалась не только высококапиталистическая индустрия Германии — зрелым оказалось и ее сельское хозяйство с его организационной отсталостью, с его миллионами мелких предприятий: Германия осуществила в нем «централизованное управление и руководство». Как это понять? Несколько смущенный чрезмерной убедительностью фактов, теоретик максимализма М. Лурье22 объясняет, что само по себе, изнутри, сельское хозяйство Германии, собственно, не дозрело; но остальная часть экономического организма страны настолько, можно сказать, перезрела, что у нее оказался достаточный излишек материальных и общественных организационных сил, чтобы «сверху и извне» планомерно организовать сельское хозяйство. Чтобы подкрепить это объяснение, Лурье ссылаете на следующее, в общем верное, соображение:
«… материальную зрелость страны надо рассматривать не с точки зрения необходимости довести предварительно до технически-организационной зрелости каждую отрасль хозяйства в ее изолированном виде, — а как производную общего состояния всех ее производительных сил в среднем итоге»[145].
Это верно. Но вот в чем вопрос. В Австрии «планомерное регулирование» немногим уступает германскому, а в некоторых отношениях едва ли не зашло еще дальше, чем в Германии. Значит, Австрия тоже созрела и перезрела? Но разве возможно сколько-нибудь приравнять уровень капиталистического развития Австрии к уровню Германии? Не слишком ли легко выдается аттестат зрелости?
И наконец, пусть Австрия… Но ведь наши максималисты требуют — и вполне справедливо — решительного проведения системы государственного капитализма в России, причем надеются, что формы его у нас могут даже оказаться демократичнее, прогрессивнее, чем в Германии. Что же, и Россия «в среднем итоге производительных сил» уже «созрела» для социализма? Боюсь, что нужна слишком большая вера, чтобы признать это. Но, может быть, в России государственный капитализм невозможен? Это ничем не доказано, и есть, напротив, много фактов в пользу возможности его достаточного развития и в нашей отсталой стране. Но если так, то какой же это «полусоциализм»?
Социалистической революции в Европе, как и в России, теперь не будет. Но едва ли можно сомневаться, что ряд иных революций там произойдет. Они должны будут именно ликвидировать наследство войны и, в большинстве стран, также довоенную отсталость. А это значит:
1) Установить демократический строй повсюду, где его раньше не было; восстановить там, где он был, но фактически устранен, оттесненный громадным развитием авторитарности: диктатурою властей и стоящей за нею олигархией финансистов.
2) Уничтожить одну из главных задержек развития — национальный гнет довоенный и вновь созданный войною.
3) Восстановить мировые связи, экономические и культурные, разрыв которых, порожденный войною, закрепляется системой государственного капитализма.
4) Ликвидировать, путем налоговых переворотов или государственных банкротств, огромную задолженность, возлагающую на массы бремя непосильной дани разросшемуся паразитическому рантьерству.
Задачи серьезные и трудные. Справиться с ними — это наибольшее, на что теперь способна европейская демократия.
Вера и оптимизм хороши для боя, но нехороши для исследования. Вступать же в бой надо лишь на хорошо исследованной почве. В этом отношении наш максимализм очень опасен; он может послужить идейной основой для авантюр и жестоких поражений.
Откуда он? На какой социальной основе он вырос? Это необходимые вопросы, потому что теперь он — не увлечение отдельных теоретиков или даже агитаторов, как максимализм Троцкого в прошлую революцию, а течение сравнительно широкое и влиятельное.
Психология веры вообще свойственна временам упадка. Оптимизм мечты есть весьма естественная реакция на чересчур мучительные картины реальности. Так христианство с его верой и мечтой возникло из упадка античного мира. А социалистическое содержание нынешней веры и мечты максималистов имеет, кроме того, определенные корни в самой жизни. Это — идеологическое отражение колоссально развившегося военного коммунизма. Военный коммунизм есть все же коммунизм; и его резкое противоречие с обычными формами индивидуального присвоения создает ту атмосферу миража, в которой смутные прообразы социализма принимаются за его осуществление.
Но задача научной мысли — разоблачить и объяснить миражи, отвлекающие от правильного пути к идеалу. Этот путь есть наиболее короткий; его она должна и может указать.
Типичное максималистское построение представляет ленинская теория о «государстве-коммуне» как политической переходной форме от буржуазного строя к социализму. Образцом для Ленина служит Парижская коммуна 1871 года.
По словам Ленина, это — «не обычное парламентско-буржуазное государство, а государство без постоянной армии, без противостоящей народу полиции, без постановленного над народом чиновничества». Далее он поясняет: это — «республика Советов Рабочих, Батрацких и Крестьянских Депутатов по всей стране, снизу доверху» («Письма о тактике», письмо 1, стр. 12 и 20)[146].
Надо заметить, что такая «коммуна» значительно отличается от Парижской. В той было выборное представительство, не отдельно от рабочих, от солдат, крестьян и т. д., а прямо от населения, вроде того, как при демократических выборах в думы. Делает ли это план Ленина более правильным?
На основании всего опыта прошлой, да и нынешней революции мы до сих пор полагали, что Советы Рабочих и иных Депутатов представляют органы революционной борьбы, орудие движения революции, выполняемого ею разрушения и строительства; следовательно — учреждение революционно-правовое, а не государственно-правовое. Теперь нам предлагают создать из них «новый тип государства».
Мы знаем громадное значение Советов, их великую творческую силу в деле революции. Но попробуем рассматривать их как постоянные и основные государственные учреждения: что тогда получится?
Советы являются выборным представительством общественных классов и групп, взятых по отдельности, с их особыми интересами. При этом выборная система характеризуется неопределенностью и многостепенностью. В одном городе рабочие выбирают одного от пятидесяти, в другом — от ста, в третьем — от двухсот человек; в одном селе крестьяне выбирают одного от десяти, в другом — от двадцати домохозяев. Делегаты от городских рабочих Советов образуют губернские, от губернских — областные, от областных — всероссийский; у крестьян же число ступеней еще больше. Без сомнения, рабочие и крестьяне — элемент демократический; но система выборов оказывается не особенно демократичная, и даже несколько беспорядочная. Для революции это не важно, годится и так: надо спешно разрушать и строить, надо ковать, пока горячо железо; недочеты формы потонут в порыве жизни, сила обострившихся классовых интересов прорвется через сколько угодно избирательных ступеней и вынесет подходящих людей на надлежащее дело. Но как постоянный государственный порядок эта система, очевидно, гораздо менее совершенна, чем парламентарная демократическая республика, и, в сущности, прямо непригодна.
Еще хуже обстоит дело с другой стороны. Представительство классов отдельное, как говорится, «куриальное». Рабочая, крестьянская, батрацкая курии не только обособленно выбирают, но сверх того и обособленно организуются, снизу доверху, не объединяясь в общем представительном учреждении. Связь между ними подобна международному праву: они договариваются, вступают в сношения как независимые стороны; для каждой обязательны только те решения, которые она сама приняла. Но такая связь — не государственно-правовая.
И опять-таки, при революции, пока ее волна поднимается, это особого вреда или опасности не представляет: слишком много общих задач, слишком серьезны общие интересы, слишком настоятельны общие потребности классов, ведущих революцию: противоречия отступают на второй план, и соглашения достигаются легко. Совершенно иное получается тогда, когда революция уже миновала или даже когда она близка к завершению, когда она выполнила большую часть своих задач и они перестают так тесно объединять демократические классы.
Было бы ошибочно, а для человека, стоящего на классовой точке зрения, просто нелепо думать, что полное согласие интересов между двумя главными частями демократии — рабочими пролетариями и мелкими хозяевами крестьянами — может неограниченно продолжаться. Это согласие существует только в ходе демократической революции, да и то не безусловное. Ведь уже слышатся, например, среди крестьян негодующие протесты по поводу провозглашенного, хотя на деле еще не проведенного до конца 8часового рабочего дня: «Мы работаем по 17 часов, наши дети и братья круглые сутки сидят в окопах, а они не хотят больше 8 часов!» И хотя это, конечно, недоразумение, но есть условия и для действительного расхождения интересов.
Так, увеличение заработной платы удорожает для крестьян их орудия производства, одежду и проч. Затем, империалистические захватнические стремления при известной обстановке могут найти почву в крестьянских интересах: расширение земельной площади, из-за которого японское крестьянство сочувствует захватам в Китае. Кроме того, сама революция для рабочего — почти родная стихия, тогда как природе крестьянина, с его привычкой к устойчивым отношениям жизни, с его тяготением к заветам прошлого, она глубоко чужда; он может только временно, по необходимости мириться с нею; и конечно, он гораздо раньше, чем рабочий, почувствует жажду успокоения, прочного порядка. Наконец, крестьянин все же собственник; и чем резче в ходе революции будут выдвигаться социалистические стремления пролетариата, тем сильнее будет становиться его внутреннее расхождение с крестьянством.
Все это, положим, еще не близко, и общий путь лежит впереди еще немалый; но речь идет о государственном строе, т. е. о постоянной организации, которая должна пережить всю революцию и удержаться на некоторый период развития после нее.