его Жербенева:
— Мой мне поначалу очень не понравился.
Но Жербенев не унимался.
— Да и мне мой тоже не слишком приглянулся вначале, — сказал он.
— С виду он точно разбойник, — сказал Кербах.
Жербенев не отставал.
— Слово в слово, и мой такой же, — объявил он, как что-то радостное и приятное.
Кербах говорил:
— Но сердцем он простодушный ребенок и горячий патриот.
— Вот, вот, и мой такой же, — вторил Жербенев.
Глафира Павловна мило улыбалась им обоим.
Раздосадованный Кербах наконец спросил:
— Да вы о ком говорите?
Жербенев ответил:
— Да тут есть такой, как его? Еще мы с вами его как-то раз на пристани встретили. Помните, еще он о Триродове что-то рассказывал.
— Остров? — догадался Кербах.
— Он самый, — сказал Жербенев.
— И я об нем же говорю, — сказал Кербах.
— И отлично! — воскликнул Жербенев. — В одно слово. Так вот, Глафира Павловна, его бы залучить в наш союз. Преполезный человек. О жидовье слышать спокойно не может, — так и зарычит, как пес цепной.
Глафира Павловна решила:
— Конечно, привлечь. Такие люди нам очень нужны.
Так у Острова завязались связи с этим союзом. Остров для него много хлопотал.
Одним из главных занятий черносотенного союза были доносы. Донесли губернатору и попечителю учебного округа о том, что воспитанники Триродова были на похоронах убитых в лесу рабочих.
Колония, основанная Триродовым, давно уже смущала и соблазняла горожан. Доносы бывали и раньше. Теперь Остров сообщил для доноса много сведений, преимущественно измышленных или им самим, или досужими горожанами. Попечитель прислал директору народных училищ приказание расследовать. Губернатор принял свои меры. Так над колонией Триродова собирались тучи.
Немало стараний прилагал союз и к тому, чтобы возбудить невежественную часть населения против евреев и «интеллигенции».
Настроение в городе было тревожное. Казаки часто попадались на улицах. Рабочие смотрели на них враждебно. Кто-то распускал слухи, что в городе готовится вооруженное восстание. Из-за ничтожных поводов возникали страшные столкновения.
Однажды вечером в Летнем саду собрались, — гулять, слушать музыку и куплеты с открытой сцены. Опять вечер был тих и ал. Мимо ограды влеклась серая по ветру пыль, оседая на острых листочках акаций в саду и на светло-лиловых мелких загадках около дороги. Закатное было за нею, за серою влекомою по ветру пылью, розовое и алое небо, — и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок.
Большой, красный джинн разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился, и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток, и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных:
— Любить, — не любить, — изрубить, — повесить.
Люди не видели его, смотрели на небо, и говорили:
— Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу?
Другие смотрели равнодушно, и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим:
— Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее.
Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, — а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики, и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей.
На гуляньи был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался:
— Будем резать всех, всех резать!
Купчики угощали, целовали его, и кричали ему:
— Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее.
Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, — то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, — пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), — визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми, и подмигивала слишком подведенными глазами, — акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны, и не разъезжали по улицам казаки.
Вдруг крикнул кто-то в глубине сада.
Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада.
Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети. Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки ложились пятна ударов. Капли крови, крупные: как брусника, брязгали в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов. Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам.
Метались, бежали кто куда. Некоторых захватывали, — лохматых юношей и стриженых девиц. Избили и захватили, по ошибке, двух-трех барышень из самых мирных и даже почтенных в городе семей. Потом их выпустили.
В пивной, грязной и вонючей, пировали хулиганы. Они радовались чему-то, бренчали деньгами, говорили о будущих получках и весело хохотали. Особенно шумно-весело было за одним столиком. Там сидел знаменитый в городе озорник, Нил Красавцев, со своими тремя приятелями. Они пили, пели хулиганские частушки, потом расплатились, и вышли. Слышны были дикие их речи:
— Парх бунтует, против царя идет.
— Все забрать себе жиды хотят.
— Хоть бы жидовку зарезать!
— Жидам вся земля перейдет.
Уже темнело. Хулиганы пошли по главной улице города. Сретенка. Было тихо, и только редкие попадались прохожие, да кое-где у калитки стояли, говорили. У ворот своего дома еврейка вдова сидела, разговаривая с соседом, евреем портным. Ее дети целою толпою, мал мала меньше, здесь же гомозились, и быстро стрекотали о своем.
Нил подошел к еврейке, и крикнул:
— Пархатая, молись Богу за царя православного!
— Ну, и что тебе надо! — закричала еврейка. — Я тебя не трогаю, и ты себе иди дальше.
— А, так-то! — завопил хулиган.
Широкий нож, блестя в вечерней мгле, поднялся в широко размахнувшейся руке, и вонзился в старую. Она быстро и тонко взвыла, — опрокинулась умерла. Еврей в ужасе убежал, оглашая ночной воздух жалкими воплями. Дети завыли. Хулиганы с хохотом ушли.
Длился зенитный час. Было тихо, невинно, свежо в глубине леса, на берегу оврага, — и внешний зной змеею обессиленною, лишенною яда, только редкими извивами своего чешуйчатого тела забирался сюда.
Триродов нашел это место для себя и для Елисаветы. Уже не раз приходили они сюда вдвоем, — почитать, поговорить, посидеть у обомшелого камня, на котором странным телесным призраком выросла тонкая, зыбкая, кривая рябинка. У этого обомшелого камня, высокая и стройная, так прекрасна была Елисавета, в ее простом коротком платье, с обнаженными, загорелыми руками, с загорелыми стопами дивных ног.
Елисавета читала вслух, — стихи. Такой золотой звенел ее голос, змеиными и солнечно-звонкими звуками. Триродов слушал, с улыбкою слегка иронической, эти хорошо знакомые, бесконечно милые, глубокие слова, — столь невнятные для жизни. Она кончила, и сказал Триродов:
— Целой человеческой жизни едва достаточно для того, чтобы продумать, как следует, одну только мысль.
— Так мы должны избрать каждый для себя одну только мысль? — спросила Елисавета.
— Да, — сказал Триродов. — Когда люди поймут это, человеческое знание сделает такие быстрые успехи, каких еще не видано. Но мы так боимся.
И уже за их спинами близкое таилось злое вторжение грубой жизни. Вдруг Елисавета слабо вскрикнула от неожиданности безобразного появления. Тихо переступая по мшистой земле, к ним подошел грубый, грязный, оборванный человек, — тихо, как лесная фея. Он протянул грязную, корявую руку, и сказал вовсе не просительным голосом.
— Дайте, господа, бедному человеку на хлеб.
Триродов досадливо нахмурился и, не глядя на попрошайку, вынул из маленького кармана своей тужурки серебряную монету. В его карманах всегда запасена была мелочь, — на случай неожиданных встреч. Оборванец усмехнулся, повертел монету, подбросил ее, ловко спрятал в карман, и сказал:
— Покорнейше благодарю ваше сиятельное благородие. Дай вам Бог доброго здоровья, богатую жену и в делах верного успеха. Только я вам вот что скажу.
Он замолчал, и смотрел с миною важною и значительною. Триродов нахмурился еще сильнее, и спросил угрюмо:
— Что же вы хотите мне сказать?
Оборванец сказал явно издевающимся голосом:
— А вот что. Книжку вы читали, милые господа, да не ту.
Он засмеялся жалким, наглым смехом. Точно трусливая собака залаяла хрипло, нагло и боязливо.
Триродов переспросил с удивлением:
— Не ту? Почему это?
Оборванец говорил, делая нелепые жесты, и казалось, что он может говорить хорошо и красиво, но притворяется нарочно неотесанным и глупым:
— Слушал я вас долго. Тут за кустиком. Спал, признаться, — да вы пришли, залопотали, разбудили. Хорошо читала барышня. Внятно и жалостно. Сразу видно, что от души. А только не нравится мне содержание, а также все прочее в этой книжке.
— Почему не нравится? — спокойно спросила Елисавета.
— По-моему, — говорил оборванец, — не тот фасон, какой вам требуется. Не к лицу вам все это.
— Какую же нам надо книгу читать? — спросила Елисавета.
Она слегка улыбалась, словно нехотя. Оборванец присел на один из ближних пней, и отвечал неторопливо:
— Да не вам одним только, почтенные господа, а всем вообще, которые в щиблетах лакированных да в атласных платьях щеголяют, да на нашу братью поплевывают.
— Какую же книгу? — опять спросила Елисавета.
— Вы Евангелие почитайте, — сказал оборванец.
Он внимательно и строго посмотрел на Елисавету, — всю ее фигуру обвел внимательным взором, от зарумянившегося лица до ног.
— Зачем Евангелие? — спросил Триродов.
Он вдруг стал очень угрюм. Казалось, соображал что-то, и не решался, и томительна была нерешимость. Оборванец отвечал неторопливо:
— А вот затем, что знаете все очень верно. Мы в раю будем посиживать, а из вас черти в аду жилы тянуть станут. А мы будем на это прохладно смотреть да в ладошки весело хлопать. Занятно будет.
Оборванец захохотал хрипло и громко, но не радостно, точно притворно. Хохот его казался гнусным, ползучим. Елисавета вздрогнула. Она сказала укоризненно:
— Какой вы злой! Зачем вы это?
Оборванец сердито глянул на нее, всмотрелся в ее синие, глубокие глаза, потом опять широко улыбнулся, и сказал:
— Что там злой! Вы, небось, добрые? Злой не злой, — надо быть справедливым. Только я тебя, барин, люблю, — обратился он вдруг к Триродову.
Триродов усмехнулся легонько, и сказал:
— Спасибо на добром слове, а только за что вам любить меня?
Он смотрел внимательно на оборванца. Вдруг ему