бледное небо быстро темнело, и радостно было смотреть на неизменно совершающееся в нем таинство открывающей далекие миры ночи.
В монастыре звонили, – отходила всенощная. Светлые и печальные звуки медленно разливались по земле. Слушая их, хотелось петь, и плакать, и идти куда-то.
И небо заслушалось, заслушалось медного светлого плача, – нежное умиленное небо. Заслушались, тая, и тихие тучки, заслушались медного гулкого плача, – тихие, легкие тучки.
И воздух струился разнеженно-тепел, как от множества радостных дыханий.
Приникла и к детям умиленная нежность высокого неба и тихо тающих тучек. И вдруг все окрест, и колокольный плач, и небо, и люди, – на миг все затлелось и стало музыкой.
Все стало музыкой на миг, – но отгорел миг, и стали снова предметы и обманы предметного мира.
Дети торопились из города, туда, на долину Опалихи.
А в городе людно было и шумно, и казалось, что весело. Над домами веяли флаги. На улицах горели праздничные огни, – и от этого кое-где пахло противным салом.
Толпы ходили по улицам, по съездам, по набережной реки Сафать. Шныряли и смеялись в толпе дети. И все было звонко и весело, как в сказке и как не бывает в жизни, обычной и серой. И от этого вся насквозь, закутанная общим гулом, людская молвь казалась звучащей и вдруг сбыточной.
Проезжали экипажи с почетными гостями, и улыбались толпе любезные лица важных господ и госпож.
Слышался из экипажей тихий, невнятный, чуждый говор и легкий смех.
Враждебными глазами глядели на проезжающих богатых господ Шуткины. И злые и глупые у них рождались мысли.
И уже когда выходили из города, старший Шуткин, глупо скаля зубы, сказал:
– Ловко бы теперь подпалить город. Иметь свою приятность, я вам доложу.
Его сестры и Костя захохотали.
Катя дрогнула, передернула плечиками, воскликнула тревожно:
– Что вы, как можно! Какие вы страхи говорите!
– То-то была бы суматоха, – восхищался Костя, прыгая и визжа.
– Да ведь и вы погорели бы, – с удивлением сказала Надя, – что ж вам радоваться!
– Ну вот, – возразила Наталья, – чему у нас гореть-то! Не жалко.
Надя посмотрела на нее. В слабом отблеске дымных праздничных плошек ее веснушчатое лицо и рыжие волосы являлись пламенеющими, и оттого, что ее ноздри трепетали, казалось, что по лицу бежит огонь.
VI
До Опалихи добежали быстро, подгоняемые лихорадочно-радостным волнением.
Еще издали доносился смутный и грозный гул людского множества. Наводил жуткий и сладкий страх. В набегающей с порывами ночного ветра тьме они бежали. С ними, то перегоняя, то отставая, шли, торопились люди. Большие и малые. Мужчины, женщины, дети и старики. Больше молодежь. И все были так же взволнованы, и голоса звучали неровно, и смех поднимался и вдруг затихал.
За поворотом дороги вся долина Опалихи открылась разом темная, жутко-шумная, тревожная.
Кое-где горели костры, на окраине Опалихи, – и от этого поле казалось еще более темным.
Видны были огни костров и дальше. Но видно было, как они один за другим дымно гаснут вдали дымно-шумного поля. Должно быть, толпа гасила их ногами, топтала грубыми сапогами их внезапные, пламенно-стремящиеся души.
И еще более жуткий, и еще более сладкий страх охватил Удоевых, затрепетал за их дрогнувшими плечами. Но они храбрились.
Шуткиных радовало, что будет давка, беспорядок, смятение и потом можно будет долго рассказывать любопытные и значительные подробности разных происшествий.
Старший Шуткин смотрел на шумное темное поле, глупо ухмылялся и говорил с непонятной радостью:
– Беспременно кого-нибудь из слабеньких раздавят. Вот уж вы увидите.
Но не смели Удоевы поверить в близость несчастья и смерти. Это поле, где шумное множество, – и смерть. Не может быть.
– Да уж не без того, что раздавят, – странно-незнакомым голосом сказала одна из сестер Шуткиных.
И кто-то засмеялся грубо и невесело темным в темноте смехом.
– Ну да! – равнодушно сказала Катя.
Стало на минуту скучно. Оттого, что темно. От мгновенных и неверных озарений костров. И стали смотреть, и слушать, и пошли вперед, куда-нибудь.
По озаренным кострами лицам, – по большей части очень молодым, – по беззаботным голосам и смеху казалось, что всем очень весело.
По всему полю ходили, стояли, сидели шумные множества людей.
Втягиваясь все более в это смутное многолюдство, Удоевы заразились опять веселостью и бодростью толпы, оставившей привычные людские кровы и стены.
Стало весело. Слишком весело.
Шуткины отошли куда-то и уже не встречались больше. Но зато Удоевы встречали других знакомых. Многих видели. Перекидывались веселыми разговорами. Сходились и опять расходились в толпе.
Шли вперед, а может быть, в сторону, и поле казалось бесконечным. И казалось так занимательно, что попадаются все иные лица.
– Да тут превесело. И не заметишь, как ночь пройдет, – говорила Надя, нервно позевывая и поеживаясь тоненькими плечиками.
И долго шли, останавливаясь, опять шли, путались среди костров, заслушивались чужих разговоров, сами разговаривали совсем с чужими людьми.
Сначала казалось, что идут к какой-то цели, – все ближе к ней, и все было определенно и связно, хотя и тонуло в сладкой жуткости многолюдства.
Потом вдруг все стало отрывочным, потеряло связность, и какие-то клочки ненужных и странных впечатлений зароились вокруг…
VII
Все стало отрывочно и несвязно, и казалось, что предметы, нелепые и ненужные, возникали из ничего. Из глупой и враждебной тьмы возникало неожиданно нелепое.
Посреди поля была когда-то для чего-то вырыта канава. Оставалась она и теперь, ненужная, безопасная, поросшая черной в темноте, колючей травой, – и казалась почему-то страшной и странно-значительной.
Дети подошли к ее краю. Два телеграфиста сидели, свесив ноги в канаву, и разговаривали. Вспоминали знакомых барышень и почему-то произносили, с большим удовольствием, напечатанные слова.
Удоевы пошли по краю канавы. Увидели мост через нее, дощатый, с корявыми перилами. Пошли по мосту. Перила казались непрочными, неверными.
Леша сказал опасливо:
– Сюда столкнут, ноги поломаешь.
– А мы подальше уйдем, – сказала Надя.
В темноте голос ее звучал неуверенно и робко. Странно было, что нельзя видеть, как движутся говорящие губы.
И опять шли дальше, среди гулкого множества, переходя из озаренных кострами кругов в кромешную тьму, – и опять поле казалось бесконечным.
– Ну и куда ты идешь? – говорил убеждающим голосом один пьяненький оборвыш другому. – Задавят тебя, как клопа постельного.
– Пусть давят, – отвечал его товарищ, – жизни мне разве жалко? Задавят, плакать обо мне будет некому.
Увидели колодец. Он был прикрыт полусгнившими досками. Слабо удивились почему-то.
Пьяненький мужичок, мотая взъерошенной длинной головой, заглядывал в колодец и тянул:
– И-их.
Отбегал от колодца, вскрикивал:
– Маланья!
И опять возвращался к ветхому срубу мелкими падающими шагами пьяного человека.
Поглядели. Посмеялись. Прошли. Долго еще слышали его пьяные вскрики.
– Я нож припас, – хриплым голосом сказал длинный и тощий оборванец.
Его товарищ, такой же оборванный и почти такой же длинный, ответил сладким тенорком:
– И я.
– На всяк случай, – опять послышался хриплый голос первого.
И слышно было, как хихикает другой.
В зыбкой темноте, в нервно-трепетном озарении костров, вдыхая сладковатый дым сырого дерева, шли дети куда-то, Леша вперед, за ним обе сестры.
Притворялись, что не страшно.
Опять поле казалось бесконечным, опять путали костры, а по усталости в ногах думали, что идут уже давно.
– Колесим вокруг да около, – сказал Леша.
И этими словами сказалась общая мысль. Кате стало грустно, а Надя притворно весело сказала:
Вдруг Леша упал. Ноги мелькнули вверх, головы не видно. Сестры бросились к нему. Помогли выбраться, – оказалось, что он попал руками и головой в какую-то неожиданную яму.
– Надо подальше от этого места, здесь опасно, – сказала Надя.
Но и потом не раз спотыкались на неровностях почвы.
VIII
– И баре туда же, – послышался возле Удоевых гнусный тенорок.
Не видно было, кто говорит и кто смеется, сочувствуя злым словам.
И поняли дети, что здесь вся толпа насквозь была враждебная, чужая, – непонятная и непонимающая. И там, где горели костры, были видны лица, которые сердито хмурились, глядя на гимназиста и его сестер.
Эти враждебные взоры смущали детей. Непонятно было, за что вражда? Откуда она выросла?
Какие-то чужие люди хмуро, неприветливо смотрели на проходящих мимо детей.
Порой слышались циничные шутки. И так как это было среди громадной толпы и никто не думал заступиться, то детям становилось страшно.
Пьяный мастеровой встал от костра, подошел к детям.
– Мамзель! – воскликнул он. – Со свиданием имею честь поздравить. Очень приятно. И всякое можем удовольствие доставить вам. Желаем поцеловаться.
Он покачнулся. Снял картуз. Облапил Катю. Поцеловал прямо в губы. Грохочущий хохот раздался в толпе. Катя заплакала.
Леша крикнул что-то, бросился на пьяного и оттолкнул его.
Пьяный свирепо заворчал:
– По какому праву? Толкаться? А ежели я желаю поцеловать? Какое в этом есть неудовольствие?
Сестры схватили Лешу за руки. Быстро увлекли в темноту.
Были очень испуганы. Обида жгла томительно.
Захотелось уйти из этого темного и нечистого места. Но не могли найти дорогу. Опять огни костров путали, ослепляли глаза, являли мрак чернее мрака и делали все непонятным и разорванным.
Скоро костры стали гаснуть. И стало равно темно в воздухе, – и черная ночь приникла к гулкому полю, и отяжелела над его шумами и голосами. Оттого, что не спали и были в толпе, казалось, что эта ночь – значительная, единственная и последняя.
IX
Еще не долго побыли, и уже стало противно, тошно, страшно.
В темноте творилась для чего-то ненужная, неуместная и потому поганая жизнь. Беспокровные люди, далекие от своих уютов, опьянялись диким воздухом кромешной ночи.
Они принесли с собой скверную водку и тяжелое пиво, и пили всю ночь, и горланили хрипло-пьяными голосами. Ели вонючие снеди. Пели непристойные песни. Плясали бесстыдно. Хохотали. То там, то здесь слышалась нелепая мышиная возня. Гармоника гнусно визжала.
Пахло везде скверно, и все было противно, темно и страшно.
И уже повсюду голоса раздавались хмельные и хриплые.
Кое-где обнимались мужчины с женщинами. Под одним кустом торчали две пары ног, и слышался из-под куста прерывистый, противный визг удовлетворяемой страсти.
Кое-где, на немногих свободных местах собирались кружки. Внутри что-то делалось.
Какие-то противные, грязные мальчишки откалывали «казачка».
В другом кружке пьяная безносая баба неистово плясала и бесстыдно махала юбкой, грязной и рваной. Потом запела отвратительным, гнусным голосом. Слова ее песни были так же бесстыдны, как и ее страшное лицо, как и ее ужасная пляска.
– Зачем у тебя нож? – строго спрашивал кого-то городовой.
– Человек я рабочий, – слышался наглый голос, – струмент захватил по нечайности. Могу и пырнуть.
Хохот раздался.
И вот, в этой противной толпе, брошенные в гнусный разгул не в пору разбуженной жизни, шли дети и терялись в многолюдстве. Поле оказалось бесконечным, потому что они кружили на небольшом пространстве.
Проходить становилось все труднее, – все теснее делалось вокруг.
Казалось, что встают и встают окрест неведомо откуда взявшиеся люди.
И вдруг вокруг Удоевых сдвинулась толпа. Стало тесно. И сразу показалось, что по земле стелется и