однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).
В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.
С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].
Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…
Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.
Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще большую одышку. Потом крепко вытирается полотенцем и просит сесть поближе. «Теперь я спокоен, я знаю, что уж недолго. Ночью видел всех трех сразу и такие добрые, ласковые, сказали, что ждут меня. Мать как-то странно: стирала, лежа животом на полу, и корыто находилось под стулом. Я сразу осмелился заметить ей неудобство такого положения. — И представьте себе: она совсем не рассердилась, а только сказала: „Ну это по-Вашему неудобно, а у нас своя правда, свой закон“». Это указание на свою правду казалось особенно знаменательным Ф<едору> К<узьмичу> и делало его радостным и спокойным. «Значит, есть там где-то у них своя правда, и ждут они его все три, радостные, ласковые!»
В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.
Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.
Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.
К сожалению, этот период продолжался недолго. Ухудшение подвигалось, болезнь принимала все новые формы, а с этим менялось и настроение. От примирения Ф<едор> К<узьмич> опять переходил к неприятию смерти, все в нем бушевало при мысли о ней («Не хочу! затащит в болото проклятая, не хочу квакать!»). Хотелось еще жить — все было мило на этой милой земле. Весной, когда болезнь уложила Ф<едора> К<узьмича> окончательно в постель, он говорил: «Хоть бы еще походить по этой земле!» Когда доктора, вначале предполагавшие рак, настояли на помещении его на один месяц в больницу для всевозможных исследований и рентгенирования[159], где ему строжайше было предписано постельное содержание, он говорил, вспоминая о Союзе Писателей, работу в котором так любил: «Хоть бы еще раз посидеть в этих комнатках».
Теперь, когда он быстрыми шагами шел к последнему пределу, ему хотелось «еще хоть немного, хоть два дня побыть здесь среди своих вещей».
Я останавливаюсь на этих тяжелых минутах потому, что весь духовный образ Ф<едора> К<узьмича> в течение его долгой болезни носил яркую печать его поэтической сущности: в постоянной смене настроений, ибо Ф<едор> К<узьмич> не только двух дней, но и нескольких часов подряд не был тем же, и в своих капризах, и в слезах, и в призывании смерти, и в проклинании ее, и в снах и видениях — во всем поражала яркость образов, сила мечты.
Когда доктора посадили его на строжайшую диету, еще весной, до больницы, он, временно лишенный даже сладкого, которое так любил, подолгу мог фантазировать о жизни некоей «барышни Лизаньки»[160], которая, будучи дочерью в многочисленной семье, любила проводить все свое время на антресолях у «бабиньки». А бабинька была стара и слаба и редко спускалась вниз в семью своей дочери, а тихо проживала в своих низких комнатках с иконами, лампадами и горничной Дашей. Описывал подробно, как встает бабинька и ждет внучку к кофею. И какой они пьют кофей — тут шли подробности о топленых сливках, золотистых булочках и т. д. Потом описывался дальнейший день и главное внимание отдавалось описанию обеденных блюд, всегда старомодных, чисто русских, тщательно обдуманных и приправленных соленьями, маринадами и т. д. Не раз Ф<едор> К<узьмич> возвращался к этой повести, расцветавшей на его собственных лишениях. Лежит, лежит и вдруг вспомнит: «А в праздник-то к Пасхе что творилось…» или: «из молочных кушаний Лизанька с бабинькой больше всего любили варенец…».
Федор Сологуб. Канва к биографии
У АГАПОВЫХ. Падение с этажерки. Запеленать.
Первый проблеск сознания — в карете.
На даче. Оставлен на широкой скамье.
Прогулка с отцом около озера на даче. Он прячет от меня палку. Пирожное, громадное, с мою ладонь, — еле держал в руках. Упал на него и раздавил.
Иду с отцом по набережной. Шинель отца, большая, черная.
У МАТЕРИ. Комната, в два окна. Между ними на столе отец шьет. За перегородкой спальня.
Смерть отца. Лег на стулья и заплакал. 1867. Вывеска с ножницами на кресте[161].
На квартире в доме Вагенгейма[162]. Слишком чистый мальчик — немец. Мальчик Витя. Он сломал ноготь. Меня больно высекли.
Господа — не люди. Ночь. Луна. Зима. Снег. Я. Тетка Олимпиада. Еще кто-то.
Как Семен меня хоронил.
В Прачешном переулке[163]. Ударился затылком на льду. Портомойни[164]. Мое удальство, наскоки на кол<ени> Б<абушки>. Простота моя: раздача картинок.
Рукавички дал мальчику подержать. А тот их украл. Мать ходила меня искать. Потом порка.
Сады и розги в Прачешном переулке.
У АГАПОВЫХ. Дедушка (Агапов).