из них посмотрел на меня с такою злобою, что я содрогнулся.
Он наклонился ко мне и гортанными звуками сказал мне что-то на языке незнакомом, грубом и странном, – что-то непонятное, но, очевидно, угрожающее. Я отвернулся от него и увидел подходящего ко мне пятого отрока.
6
Пятый отрок держал в правой руке длинный свиток пергамента. Он держал свиток ближе к верхнему краю. Свиток изгибался широкими изгибами, потому что пергамент был толстый и прочный и почти касался пола своим нижним концом.
Отрок со свитком стал передо мною и устремил на меня внимательный взор. Он не улыбался, прекрасное лицо его дышало спокойствием и равнодушием. И долго смотрел. И томительно было ожидание.
Потом он опустил глаза на свиток и стал читать шепотом, останавливаясь часто, и при каждой остановке смотрел на меня внимательно и равнодушно, словно сличая мои приметы с тем, что было начертано на пергаменте. И ему было все равно, сбудется или не сбудется замышленное. Он следил лишь, чтобы предметы предметного мира сходствовали с тем, что предсказано по писанию, которое он держал в своей нетрепетной руке.
Он был самый покойный из всех семи отроков, – он был книжный и отвлеченный. Тело его нежно пламенело в дымном озарении светочей и казалось почти прозрачным. Члены его были тонки и стройны, и движения его медленны и исполнены необычайной и волнующей прелести.
7
Повинуясь обаянию его шепота и его переходящих со свитка на меня и обратно взоров, я посмотрел на себя с таким странным и спокойным любопытством, словно взирая на чужого и нового человека. И со спокойным удивлением я увидел свое тонкое тело, облеченное в старое и пыльное одеяние.
Это была та одежда, которую носят все горожане в Европе, – скучная, черная одежда, повседневная и обременительная, как вериги.
Твердые поручи и твердая кираса на груди стесняли движения, но не защищали ни от чего, – и твердость их была обманчивая, и побуждалась простою и даже не теплою водою. Убогое золото блестело на груди в столь скудном количестве, что не соблазнило бы оно и голодного вора. Черная обувь когда-то зачем-то блестела, и кто-то другой в поте лица заботился о том, чтобы она с каждым восходом солнца воспринимала новый блеск, – но теперь она покрылась пылью. Далека и трудна была дорога, по которой пришел я в эту темницу.
Переводя глаза то на себя, то на читающего свой свиток отрока, я почувствовал, что в отроке есть нечто, смутно беспокоящее меня каким-то еще новым беспокойством, – не тем страхом, как от первых четырех, но чувством неизъяснимо волнующим. И с усилием всматриваясь в его черты, я наконец понял, что это – я. Я сам стоял перед собою и читал свой приговор.
В стране инобытия свершаются иные возможности, неслыханные на земле.
И слова свитка зажглись передо мною тусклым пламенем, но я не стал их читать, ибо знал их наизусть.
Сколько раз в томительные дни, в тоскливые ночи читал я и перечитывал этот свиток, прежде чем отдал его исполнителям!
8
И тогда увидел я последних двух отроков. Они таились сначала сзади других и шептались и смеялись негромко, и теперь подошли и стали рядом с отроком, читающим свиток.
Это были самые сильные и высокие из всех отроков. Их широкие и могучие плечи, их высокие груди, медленно и сильно дышащие, их слегка согнутые руки со вздутыми мускулами, – все это внушало страх. Истинно, это были исполнители, и лица их дышали жадным, веселым и беспощадным смехом и издевательством. В руках у каждого из них виднелось по связке длинных и крепких бичей, похожих на змей.
Эти отроки смеялись, прыгали от нетерпения, щекотали друг друга концами бичей и при этом повизгивали от нетерпения и восторга. Они жадно и насмешливо смотрели на меня и шептали что-то.
Отрок со свитком кончил читать и сказал спокойно:
– Верно. Это – он.
Остальные шесть отроков обрадовались и засмеялись громко. И громче всех смеялись отроки с бичами. И сказал я отрокам:
– Чему вы смеетесь? Разве вы не знаете, что это – я?
Отроки замолчали, и испуг выразился на их лицах. Но отрок со свитком сказал медленно и спокойно:
– Не бойтесь. Это – только он. И даже больше того скажу вам. Это – тело, преданное нам на забаву. Ибо мы – дети и хотим играть.
Отроки опять обрадовались и засмеялись еще громче прежнего. И отрок со свитком сказал, обращаясь ко мне:
– Даже и правдою ты не соблазнишь нас, величайшим из соблазнов – правдою. Потому что мы только исполнители.
9
Возвысив голос, начал говорить он так, при наставшем внезапно молчании:
– Это тело, слабое и больное, отягощенное пороками и грехами всего мира, надлежит уничтожить. Как мастер мнет глину, когда изваяние не удалось, так и это порочное тело надлежит смять и уничтожить. И вот повеление исполнителя.
Он развернул свиток и читал медленно и спокойно:
– Тело, которое вы найдете в темнице двигающимся, рассуждающим и чувствующим, предадите вы жесточайшим мучениям, истязаниям невыносимым, даже до смерти. Вы обнажите преданное вам тело и подвергнете его поруганиям по произволу вашему. И потом распрострете вы его на полу темничном и свяжете столь крепко, чтобы оно не могло избежать жестокости вашей. И будете бичевать его медленно и долго. Но не до смерти. И потом отрежете руки и ноги его, и остальное ввергнете в медленно горящее пламя. И темница его да будет предана огню. И память о нем да истребится на земле.
Он окончил чтение, и отроки радостно засмеялись. И сказал он:
– Таково повеление повелителя.
И я сказал:
– Повелитель – я.
Отрок со свитком ответил мне:
– Нам все равно, кто повелитель. Мы – исполнители. И исполним повеление.
И обратясь к другим отрокам, он сказал им:
– Утвердите светочи ваши в стене и начните.
I
В сочельник утром Мимочка проснулась поздно.
Первою радостною у нее мыслью было: сочельник, – значит дома, значит не идти в редакцию.
Там – ничего, – шумно, весь день народ, болтовня, время летит незаметно. Зато вечером, когда вернешься домой, часто болит голова, и потом надо вставать рано, чтобы к десяти поспеть в Измайловский полк, – тяжело иной раз до слез.
То ли дело потягиваться под мягким, стеганым одеялом, не смотреть на часы, тикающие в изголовье, и думать, думать, закинув руки за голову.
Обрывочные сменяются мысли: «Если годовая подписка не поднимется, то к лету „Художественное обозрение“ закроют, и Мимочка очутится на улице… На балу художников кто-то назвал ее „Офелиею“ за белое платье и маки в распущенных, ниже колен, волосах… Как хорошо пишет Кнут Гамсун! Какая у него должна быть нежная поэтическая душа!»
Но мало ли о чем есть еще подумать! И пролежать так можно до вечера. А из-за отвернувшейся кисейной занавески выглядывает небо, такое чистое, такое ясное. Манит вставать.
Одним движением плеч Мимочка сбросила одеяло, соскользнула на пол, накинула вязаный платок на голые плечи, всунула хрупко-белые ноги в стеганые, без задников, серенькие туфли и побежала к двери, под которою белеет письмо. Оттуда, от Сони. Спеша разорвала конверт, торопливо бежит глазами по четким строчкам.
«Прости, Белочка, что ничего не могу тебе прислать с оказией… Дела так…»
Господи, ну зачем это? Разве я маленькая, разве не понимаю? Откуда в деревне могут быть деньги?
Вздохнув, идет к зеркалу одеваться. Выспалась отлично, и синие глаза весело блестят из-под разбившихся золотистых волос. За эту косу в прошлом году парикмахер давал восемьдесят пять рублей, да пожалела. Ведь все богатство Мимочки в этих золотых жгутах, разложенных короною на маленькой голове, – они и профиль смягчают, и закрывают большие уши.
А все-таки тяжело получать письма от «своих». Так живешь день за днем, забываешь, теряешь ощущение времени, пространства. А письмо придет, – взбудоражит, заглядывает в душу, выщупывает. И грустно становится, а отвечать – надо бодриться, придумывать веселое.
Кнут Гамсун в золоченой рамке скучает на письменном столе, окруженный книжками и картинками. Не подозревает, как мил он девушке с детскими плечиками и золотыми, ниже колен, волосами.
Надо воспользоваться праздником, сегодня же ответить Соне. Только о чем писать? Разве открытку, – так, несколько слов, – поздравление.
С чужими легче, ну хотя бы с Катею. Говоришь часами и не боишься обнаружить «лицо». А перед Сонею, перед матерью, чего-то стыдно, жалко и их, и себя, до боли жалко.
Но разве она виновата? Когда, два года тому назад, она ехала сюда, разве она думала, что жизнь такая неумолимая, разве знала, что так немилостиво примет ее старый брюзга, город?
И вот, неумолимая истомила, измучила. И все-таки до того события, о котором она вспоминает порою с холодною тяжестью, она чего-то ждала, на что-то надеялась. Думала, что есть предел страданиям, что есть положения, пережить которые невозможно.
А теперь Мимочка знает, что люди – такие слабые, такие запуганные, и хотя жизнь – такая мука, хотя перевешивают страдания, а все-таки у них никогда не хватит дерзости сложить один гигантский костер или подвести что ли под весь мир одну гигантскую мину и взлететь всем на воздух.
– Нет, я не одета, не могу отворить.
– Да это я, – слышен веселый знакомый голос.
Катя всего на три года старше Мимочки, но куда опытнее! Она равнодушна и к Кнуту Гамсуну, и к вселенскому пожару, и очень не одобряет того категорического нет, которым Мимочка пока еще отвечает на все предложения жизни. Катя любит и Ницше, и Пьера Луиса, но вообще предпочитает «жизненную» философию всяким «книжным умствованиям». Отлично сложена, одета с претензией на шик. Задорное смуглое личико с болтающимися в ушах полумесяцами-серьгами делают ее похожею на певичку или маленькую актрису. Она недавно перекочевала из телеграфисток в натурщицы, нашла, что это выгоднее и веселее.
– Вы, лежебоки, царские слуги, вечно празднуете, – говорит Катя, с шумом входя в комнату.
– Разве ты и сегодня позируешь, Катечка?
– Конечно. Выставка уж открыта, а у моей «Баядерки» только нос да глаза намазаны. Я по дороге, занесла тебе подарок.
И Катя разворачивает хрупкий, точно восковой гиацинт, бережно окутанный синею бумагою.
– У меня целая корзина, – говорит она небрежно, – художник прислал.
Никогда она не называет по имени этого противного рыжеволосого Стрицкого, которого Мимочка просто не выносит. Но интонация, с которою Катя произносит это слово, сразу дает понять, что это не имя нарицательное.
Болтают о том, о сем. Пьют шоколад, сваренный Мимочкою на спиртовке, перебирают знакомых, вспоминают бал.
– Это была сногсшибательная идея – красные маки в твоих золотых волосах, – говорит Катя, играя побрякушками цепочки, которые при каждом ее движении звенят, точно колокольчики. Меня все