блестели слезинки: одному только Саше сверху они и были видны. Впереди шли певчие, и пели что-то сладостное и печальное, и такое нежное, чего еще никогда на земле не пели, – и от этого из глаз у всех лились невольно слезы.
Саша проснулся в слезах. Солнце сияло прямо в глаза.
Саше стало грустно, – он горько думал, что все люди будут хвалить за такую смерть, и выйдет, как будто для похвал и в огонь пошел. Он лежал и прислушивался к тишине, словно хотелось каких-то утешающих и спокойных звуков. И далекие звуки донеслись до него от земной жизни, – грубые телесные звуки.
IX
И вот в Сашу словно вселился буйный дух, внушавший ему злые и бессмысленные шалости.
То он переставил все часы в доме на час назад, – с обедом запоздали, и отцу пришлось ждать. Лепестинья была смущена. Саша хохотал.
То он приспособил к дверям, на веревке, кувшин с водой, так что кто отворит дверь, на того плеснет вода.
То он взбирался на крышу сарая и с полуторасаженной высоты прыгал на мягкую землю, в густую траву, пугая Лепестинью и отца.
В шалостях, как прежде в работе, Саша был неутомим, настойчив и изобретателен. Самые незначительные предметы в его руках становились орудиями для замысловатых, неожиданных предприятий.
Своих шалостей Саша и не думал скрывать: он спешил рассказывать отцу о каждой проказе, – и при этом раскаивался и досадовал на себя.
Но тоскливое беспокойство все сильнее томило его, – и он шалил все больше, словно нарочно, с какою-то ему самому не вполне ясною целью. Может быть, хотелось довести отца до того, чтобы рассердился и выразил свой гнев в чем-нибудь сильном, страшном, невыносимом. Но отец только хмурился да побранивал Сашу полусердито, полунасмешливо.
Иногда Лепестинья усовещивала Сашу. Она говорила:
– Смотри, отбойный, – отец терпит, терпит, да как рассердится, да так-то больно выстегает.
– А и пусть, – спокойно отвечал Саша.
– То-то вот, – говорила Лепестинья, – а станет стегать, завопишь истошным голосом.
– Ну так что ж? – спрашивал Саша.
– Да ничего, егозенок, – покричишь, да такой же будешь. Ты у отца единец, то-то он тебя и балует. А ты все же свою совесть знай. На-тко поди-тко, ни стыда, ни страха.
– Что ж мне делать? – спрашивал Саша и смутно надеялся, что услышит какое-нибудь решающее и мудрое слово.
А Лепестинья говорила:
– Молись: избави нас от лукавого. А то что хорошего: отец молиться не умеет, да и тебя не выучил. Учены очень стали. Отцу книги читаешь, да не те, слышь.
X
Отца не было дома. Саша набрал на берегу в подол своей белой блузы ворох камешков и принес их в сад. Там, на берегу он бросал их плашмя в воду, – красиво отскакивали. А здесь он швырял ими вдоль дорожек, в кусты, в густолиственный кленовый шатер, в птиц. Потом бросил один камешек в беседку и попал прямо в стекло, – стекло разбилось. Саше полюбился его жидкий звон. Саша побежал к дому и принялся метать камни в окна. Стекла одно за другим разбивались с жидким и веселым звуком, похожим на то, как смеются глупые и радостные дети, – этот звон забавил Сашу и смешил неудержимо. Весело было смотреть на разбитые стекла, да и то радовало, что он тут так хозяйничает, и никто не знает – ни отец, ни Лепестинья. С радостным визгом бегал он по дорожкам. Потом захотелось посмотреть, как это покажется изнутри, – и Саша побежал в дом.
Как всегда, входя в горницы, он затих и перестал визжать, – стены утихомирили. Окна с разбитыми стеклами казались печальными и безобразными. Саша вдруг очнулся, словно его разбудили.
Теперь стало ясно, как бессмысленно и ненужно то, что он сделал. И этот грубый стеклянный звон, – как мог он веселить!
Саша приуныл и тоскуя ходил по горницам. В доме было тихо, как всегда, и от этого жутко. Ворожащий стук от маятника разносился гулко по всему дому. Битые стекла валялись на полу, в окнах зияли звездчатые дыры, по стеклам в уцелевших краях вились синеватые трещины. Так было грустно, хоть на белый свет не гляди. А тут еще старая Лепестинья пришла откуда-то, ходила сзади, и ворчала, и подбирала осколки. Ее голос звучал подобно печальному шелесту в камышах над водою.
Саша тоскливо ждал отца. Наконец отец вернулся. Еще снаружи он заметил разбитые стекла и нахмурился.
Саша, весь красный от стыда, говорил запинаясь:
– Это я побил стекла. Из шалости. Нарочно. Вот, я набрал там, на реке, камешков.
И он подробно рассказал все свое буйство. Его смущенный вид и откровенность тронули отца.
– Как же ты, сынок, так, а? Не годится! – сказал он тихо, взял Сашу за плечи, сам сел на стул, а Сашу поставил между коленами и привычным своим медленным и ясным голосом стал говорить ласково укоризненные слова, поглаживая рукой длинную рыжую бороду.
Саша плакал. Что отец не сердится, а только говорит недовольным и огорченным голосом, это терзало его сердце. Наконец он стал просить:
– Накажи меня построже.
– Как тебя наказать-то? – спросил отец, задумчиво глядя на Сашу.
– Розгами, да побольнее, – сказал Саша и покраснел пуще.
Отец посмотрел на него с удивлением и усмехнулся.
– Право, папа, держал бы ты меня в ежевеньких рукавичках, – говорил Саша плача и смеясь, – а то уж я так расшалюсь, что и на поди.
Отец промолчал, отпустил Сашу и ушел.
Саше стало как-то неловко, что отец даже ничего ему не ответил. Упрямо захотелось поставить на своем.
«Он все прощает, – думал Саша, – но ведь есть что-нибудь, чего и он не простит. Что не прощается?»
XI
Саша долго придумывал, чем, наконец, рассердить отца. Жаль было сделать что-нибудь грубое, чем бы отец был слишком опечален. Саша стал беспокоен, тосковал и метался. Все чаще уходил он в поля, один, подальше от дома, словно ждал, что там найдет решение.
Под солнцем он весь загорел, как цыганенок, я – и лицо, и руки, и ноги.
Все чувства Сашины особенно изощрились за эти дни. Он и раньше был и чуток и зорок.
Ему не случалось заблудиться в лесу или напасть на ложный след: зоркий глаз его знал приметы, чуткий слух доносил до него тишайшие шорохи и шумы из чащи и от жилья, и легчайшие запахи с полей выводили его на единственно верные тропы. Теперь же больше прежнего полюбил он прислушиваться к тишине в полях. Тонкие звуки, неслышные для обычно грубого человеческого слуха, реяли вокруг него, – и он чутко различал их источники: то бегали жучки по былинкам, то легко трескались, раскрываясь, созревшие в траве крохотные плоды. И над этими звуками еще тончайшие носились, неопределенные колебания – не звуки, а как бы их предчувствия, – то не растут ли травы, не звенят ли подземные струи?
Травы росли, колыхались, тянулись к чему-то бессознательно и неуклонно. Вот скерда, – на сухом песке взошла, и все тянется. Вот шелковисто-серый астрагал с лиловыми цветками лепится на песчаном обрыве. Вот ядовитый вех, томясь на болоте, раскинул свой белый зонтик. Из цветов любее всех стали Саше в эти дни одуванчики, хрупкие да чуткие, как и он. Уже когда созревали их круглые серенькие корзиночки, ему нравилось, лежа в траве, развеивать их, не срывая, легким дыханием, и следить за их неторопливым полетом.
В полдень в полях становилось истомно. Полуденные страхи таились за колосьями, прятались в воде за тростниками, дрожали в серых пыльных вихрях по проселкам, неслышными, прозрачными тенями шныряли над землею, – страхи, понятные Саше, но бессильные над ним. Тоска томила его. Тишина чаровала. Невозмутимое на всем просторе в полях было молчание. Знойным воздухом тяжело и безрадостно дышалось.
Иногда Саша уходил в лес. Это был лес величавый и тихий, как опустелый собор. Пахло смолой, как ладаном. Грудь легко дышала. Сумрак между стройными столпообразными соснами обвеивал душу миром. Бестревожно таил лес неведомые дали.
Но ничего не говорила Саше лесная тишина. Саша уходил из леса недовольный, смутный.
XII
Прошло несколько дней. Однажды утром, когда отец сидел у себя над тяжебным делом, Саша унес из кухни кусок угля и с веселою улыбкою на загорелом лице вошел в гостиную. Там висело на стене, в ореховой рамке, мамино изображение, увеличенное со светописного снимка. Саша взлез на стул и углем начертил по стеклу маме усы. Посмотрел и засмеялся. Мама молодая, веселая, с намазанными усами, точно мальчик, вздумавший пошалить, – и такая милая, и смешная.
Саша побежал к отцу и со смехом привел его в гостиную. Отец угрюмо смотрел на мамино изображение, – и вдруг Саша увидел маму словно иными глазами: усы грубо безобразили ее милое, нежное лицо. Шаловливый задор соскочил с Саши. Он раскаялся и заплакал. И все-таки вместе с раскаянием в нем ликовала радость. По строгому и неподвижному отцову лицу он понял, что отец недоволен и обижен и, пожалуй, способен круто обойтись. Саша сказал плача:
– Видишь, папа, какой я стал. Высеки меня побольнее, – право, давно пора.
– Давно пора, – задумчиво повторил отец. – Ну что же, – сказал он, – беги к березе, наломай для себя розог…
XIII
…Отец бросил на пол прутья, поставил Сашу на ноги и слегка прижал его к себе. Саша тотчас же перестал кричать и уже устыдился своих криков. Боль разом смягчилась. Уже не стало ее невыносимого, буйного нарастания. Саша плакал и стыдливо прижимался к отцову плечу.
«Испытал таки», – торжествуя подумал он, прислушиваясь к жгучим еще болевым ощущениям. Он подумал:
«Проходит боль, – и уже не страшно. Нестерпимая, но проходящая, да она вовсе не страшна», – уже думал Саша.
«А что же я кричал? – спросил он себя и ответил: – Невольно, с непривычки только».
И вот Саша успокоился, перестал шалить. Он испытал и телесные мучения, – но и в них не было побеждающего страха.
XIV
Пришла осень. Начались уроки. В августе и ученики и учителя еще не втянулись в дело, – ученики еле готовили заданное, учителя приходили поздно. Однажды, в свободное время перед уроком, Саша поссорился с Колей Егоровым, задорным шалуном. Началось пустяками. Егоров рассказывал нескольким простодушным мальчуганам, что в пруду на Опалихе не чисто, живет шишига, и парни ее видели, – страшная. Саша вслушался, засмеялся и спросил:
– Шишига? Что за шишига такая?
Егоров ответил неохотно, уже заранее сердясь на то, что Саша не поверит:
– Такая круглая, толстая, вся слизкая, голова у нее, как у жабы.
– Ну вот, – сказал Саша, – тоже веришь. Никакой шишиги нет.
Егоров совсем рассердился, покраснел и