речь, как формула темного заклятия.
И кто шел мимо, и какие звучали окрест голоса, и какие проносились, гремя по внешней мостовой, за оградою экипажи, и был ли быстрый легконогий бег и детский смех и лепет, – все скрыто было за магическою пеленою медлительной речи. И как за тающим дымом ладана таился, затаился звучащий, пестрый, весело вечереющий день.
И была тоска, и усталость, и равнодушие. Тихо сказал:
– Если и до звезд вознесется трепет моей души и в далеких мирах зажжет неутоляемую жажду и восторг бытия, – мне-то что? Истлевая, истлею здесь, в страшной могиле, куда меня зароют зачем-то равнодушные люди. Что же мне в красноречии твоих обещаний, что мне? что мне? скажи.
Сказала, улыбаясь кротко:
– Во блаженном успении вечный покой.
Повторил тихо:
– Вечный покой. И это – утешение?
– Утешаю, чем могу, – сказала она, улыбаясь все тою же неподвижною, кроткою улыбкою.
Тогда он встал и пошел к выходу из сада. За собою слышал он ее легкие шаги.
Долго шел он по городским улицам, – и она шла за ним. Иногда он ускорял шаги, чтобы уйти от нее, – и она шла скорее, торопилась, бежала, приподнимая тонкими пальцами край белого платья. Когда он останавливался, она стояла поодаль, рассматривая выставленные в магазинных окнах предметы. Иногда он досадливо оборачивался и шел прямо на нее, – тогда она торопливо перебегала на другую сторону улицы или пряталась в подъездах или под воротами.
И следила за ним серыми, спокойными, внимательными глазами. Неотступно следила.
«Сяду на извозчика», – подумал он.
Удивился, почему такая простая мысль раньше не пришла ему в голову.
Но едва он заговорил с извозчиком, она приблизилась. Стояла совсем близко и веяла на него холодом и печалью. И улыбалась.
Подумал досадливо:
«Она сядет со мною. От нее не уйти, не уехать».
Извозчик спрашивал шесть гривен.
– Тридцать копеек, – сказал Резанов и быстро пошел прочь.
Извозчик ругался.
Резанов поднялся в третий этаж. Остановился у дверей своей квартиры. Позвонил. Все время слышал шорох тихих, поднимающихся по лестнице шагов. Второй раз позвонил нетерпеливо. Холод страха пробежал по спине. Хотелось войти в квартиру раньше, чем она поднимется, раньше, чем она увидит, в какую он вошел дверь, – на площадке было четыре двери.
Но уже она поднималась. Уже близко, в полусвете лестницы, забелелось ее платье. И ее серые глаза внимательно и близко смотрели в его испуганные глаза, когда он, входя в квартиру, последний раз глянул на лестницу, поспешно закрывая за собою дверь.
Сам замкнул дверь на ключ. Так резко звякнул замок. Потом остановился в полутемной передней. Смотрел на дверь тоскующими глазами. Чувствовал, – точно видел сквозь опрозрачнившуюся вдруг дверь, – как она стоит за дверью, тихая, с кроткою улыбкою на милых губах, и поднимает ясное, бледное лицо, чтобы прочесть и запомнить номер квартиры.
Потом тихие послышались шаги вниз по лестнице.
– Она ушла, – словно сказал кто-то ясным голосом.
И другой словно послышался в ответ ему голос, безнадежно-спокойный:
– Она придет.
Он ждал. Все темнее становилось. Томила тоска. Мысли были неясны и спутаны. Голова кружилась. По телу пробегал озноб и жар.
Думал:
«Что она делает? Купила еды, пришла домой, голодных своих смертенышей кормит. Так и назвала их – смертеныши. Сколько их? Какие они? Такие же тихонькие, как и она, моя милая смерть? Исхудалые от недоедания, беленькие, боязливые. И некрасивые, и с такими же внимательными глазами, такие же милые, как она, моя милая, моя белая смерть.
Кормит своих смертенышей. Потом спать уложит. Потом сюда придет. Зачем?»
И вдруг любопытство зажглось в нем.
Придет, конечно. Иначе зачем проследила его до дому. Но зачем придет? Как она понимает свою задачу, эта странная дама, готовая за деньги на все условия, и даже на то, чтобы по смертям ходить?
А может быть, она и не женщина, а настоящая смерть? И придет, и вынет его душу из этого грешного и слабого тела?
Лег на диван. Укрылся пледом. Весь сотрясался в приступах жестокой и сладкой лихорадки.
Какие странные приходят в голову мысли! Она – умная и добросовестная. Взяла деньги, и хочет их заработать, и хорошо играет подсказанную ей роль.
Отчего же она такая холодная?
Да оттого, что она – бедная, голодная, усталая, больная.
Устала от работы. Так много ей работы.
Я устала. Я больна».
Ходит, ищет, голодная, больная. Бедные смертеныши ждут, голодные ртишки разевают.
И вспомнил ее лицо, – земное, человеческое лицо моей смерти.
Такое знакомое лицо. Родные черты.
В памяти, черта за чертою, все яснее вставало ее лицо, – знакомые, родные, милые черты.
Кто же она, моя белая смерть? Не сестра ли моя?
«Тяжело мне, – я больна.
И если она – моя вечная Сестра, моя белая смерть, – то что мне до того, что она здесь, в этом воплощении, пришла ко мне в образе ищущей по объявлениям, живущей в комнате от хозяев!
Я вложил в ее руку мое бедное золото, мой скудный дар, – звонкое золото, в холодеющую руку. И взяла мое золото остывающею рукою, и возьмет мою душу. Снесет меня под темные своды, – и откроется лик Владыки, – Мой вечный лик, и Владыка – Я. Я воззвал мою душу к жизни, и смерти моей велел идти ко мне, идти за мною.
И ждал.
Была ночь. Тихо звякнул колокольчик. Никто не слышал. Резанов поспешно откинул плед. Прошел в переднюю, стараясь не шуметь.
Так резко зазвенел замок. Дверь открылась, – на пороге стояла она.
Он ступил назад, в темноту передней. Спросил, словно удивляясь:
– Это – ты?
И она сказала:
– Я пришла. Это мой час. Пора.
Он замкнул за нею дверь и пошел к себе по неосвещенным комнатам. Слышал за собою легкий шорох ее ног.
И в темноте его покоя она прильнула к нему и поцеловала его целованием нежным и невинным.
– Кто же ты? – спросил он.
Сказала:
– Ты звал меня, и я пришла. Я не боюсь, и ты не бойся. Я дам тебе последнюю усладу жизни, – поцелуй смерти, – «и будет смерть твоя легка и слаще яда».
Спросил:
– А ты?
Ответила:
– Я сказала тебе, что сойду с твоею душою тем единственным путем, который перед нами.
– А твои смертеныши?
– Я послала их вперед, чтобы они шли перед нами и открывали нам двери.
– Как же ты вынешь мою душу? – спросил он опять.
И она прижалась к нему нежно и шептала:
– «Стилет остер и сладко ранит».
И прильнула, и целовала, и ласкала. И точно ужалила, – уколола в затылок отравленным стилетом. Сладкий огонь вихрем промчался по жилам, – и уже мертвый лежал в ее объятиях.
И вторым уколом отравленного острия она умертвила себя и упала мертвая на его труп.
Белая собака*
Так все опостылело в этой мастерской губернского захолустного города, – эти выкройки, и стук машинок, и капризы заказчиц, – в этой мастерской, где Александра Ивановна и училась, и уж сколько лет работала закройщицею. Все раздражало Александру Ивановну, ко всем она придиралась, бранила безответных учениц, напала и на Танечку, младшую из мастериц, вчерашнюю здешнюю же ученицу. Танечка сначала отмалчивалась, потом вежливым голоском и так спокойно, что все, кроме Александры Ивановны, засмеялись, сказала:
– Вы, Александра Ивановна, сущая собака. Александра Ивановна обиделась.
– Сама ты собака! – крикнула она Танечке. Танечка сидела и шила.
Отрывалась время от времени от работы и говорила спокойно и неторопливо:
– Завсегда лаетесь… Собака вы и есть… У вас и морда собачья… И уши собачьи… И хвост трепаный… Вас хозяйка скоро выгонит, так как вы и есть самая злющая собака, пес барбос.
Танечка была молоденькая, розовенькая, пухленькая девушка с невинным, хорошеньким, слегка хитреньким личиком. Смотрела такою тихонькою, одета была как девочка ученица, сидела босая, и глазки у нее были такие ясные, и бровки разбегались веселыми и высокими дужками на ровно изогнутом, беленьком лбу под гладко причесанными темно-каштановыми волосами, которые издали казались черными. Голосок у Танечки был звонкий, ровный, сладкий, вкрадчивый, – и если бы слушать только звуки, не вслушиваясь в слова, то казалось бы, что она говорит любезности Александре Ивановне.
Другие мастерицы хохотали, ученицы фыркали, закрываясь черными передниками и опасливо посматривая на Александру Ивановну, – а Александра Ивановна сидела багровая от ярости.
Дрянь, – вскрикивала она, – я тебя за уши выдеру! Я тебе все волосы повытаскаю!
Танечка отвечала нежным голоском:
– Лапки коротенькие… Барбос лается и кусается… Намордничек надо купить.
Александра Ивановна бросилась к Ганечке. Но, прежде чем Танечка успела положить шитье и встать, вошла хозяйка, грузная, широкая, шумя складками лилового платья. Строго сказала:
– Александра Ивановна, что это вы скандалите! Александра Ивановна взволнованным голосом заговорила:
– Ирина Петровна, что же это такое! Запретите ей меня собакою называть!
Танечка жаловалась:
– Излаяла ни за что, ни про что. Всегда по пустякам ко мне придирется и лается.
Но хозяйка посмотрела строго и на нее и сказала:
– Танечка, я тебя насквозь вижу. Не ты ли и начинаешь? Ты у меня не воображай, что уж если ты мастерица, так и большая. Как бы я твою маменьку не пригласила, по старой памяти.
Танечка багряно вспыхнула, но продолжала сохранять невинный и ласковый вид. Смиренно сказала хозяйке:
– Простите, Ирина Петровна, больше не буду. Только я и то стараюсь их не задевать. Да уж они очень строгие, слова им не скажи, сейчас – я тебя за уши. Такая хе мастерица, как и я, а ух я им из девчонок вышла.
– Давно ли, Танечка? – спросила хозяйка внушительно, подошла к Танечке, – и в затихшей мастерской послышались две звонкие пощечины и Танечкин слабый вскрик:
– Ах! ах!
Почти больная от злости вернулась домой Александра Ивановна. Танечка угадала ее больное место.
«Ну, собака, и пусть собака, – думала Александра Ивановна, – а ей-то что за дело? Ведь я не разведываю, кто она, змея или там лисица, что ли, – и не подсматриваю, не выслеживаю, кто она. Татьяна, и дело с концом. Обо всех можно узнать, а только зачем ругаться? Чем собака хуже кого другого?»
Летняя светлая ночь томилась и вздыхала, вея с ближних полей на мирные улицы городка истомою и прохладою. Луна поднялась, ясная, полная, совсем такая же, как и тогда, как и там, над широкою, пустынною степью, родиною диких, рыкающих на воле, и воющих от древней земной тоски. Такая же, как и тогда, как и там.
И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным желанием дикого вопля сжималось горло.
Начала было раздеваться, да что! все равно не уснуть.
Пошла из дверей. В сенях теплые под босыми