прижалась к матери и заплакала. Было ей тоскливо и сладко. Мать ласкала Шаню. И жаль ее было, и досадно на нее. Сказать хотелось что-то верное, убедительное, да слова не подбирались, и не было в душе достаточной уверенности для твердых и ясных слов.
– Дура Шанька, чего ты ревешь-то? – с грубоватою нежностью спрашивала мать. – Забыла бы ты его, соколика своего, право! Сахар-то этот не больно сладимый, смотри, горчить скоро станет.
Шаня вдруг взглянула на мать внимательно, засмеялась сквозь слезы и спросила:
– Мамуня, а ты часто влюблялась, когда молодая была? Смущенно и сердито отвечала мать:
– Дура! Я и теперь не старая, слава Тебе Господи.
– Нет, когда совсем молоденькая была? Вот как я теперь? – спрашивала Шаня.
Марья Николаевна сказала с тихою усмешечкою:
– Волочились за мной хахали, да только я строгая была, никого к себе близко не подпускала.
Шаня спрашивала:
– Мамуня, а ты в папочку сильно втюрившись была? Ходила, как оглашенная, полоротая, на него, друга милого, глядючи?
Марья Николаевна говорила со смущенною улыбкою:
– Экая ты дурища, Шанька! О чем спрашиваешь-то мать, дурища! Как тебе не стыдно! Как язык-то у тебя поворачивается?
Шаня продолжала спрашивать:
– По ночам не спала? ревела небось, друга милого вспоминаючи?
– Дурочка! – разнеженно улыбаясь, сказала мать. Шанька опять спрашивала:
– Целовала ты его в прикусочку?
– Это еще как? – спросила Марья Николаевна.
Она засмеялась, зарумянилась и стала совсем молодая и красивая. Шаня говорила:
– А вот так: поцелуешь, посмотришь, – на щеке у него или на руке красный следочек от зубов увидишь, – и опять поцелуешь в то же самое местечко. Целовала так, мамунечка, дружка своего ненаглядного?
– Глупенькая! – сказала мать.
Смеялась, а у самой на глазах светлые слезинки блестели. И опять спрашивала Шаня:
– Мамунечка, а ты коленки свои целовала в том месте, где милый твой коленом своим к твоему колену прижался ненароком?
Мать смеялась, и плакала, и говорила:
– Ах, Шанька, все-то мы – дуры набитые, все наше женское сословие.
Шаня прижималась горячею, мокрою от слез щекою к плечу Марьи Николаевны и говорила:
– Знаешь, мамуня, ночью, когда луна глядит, вдруг о нем вспомнишь, – плясать захочется. Встанешь, попляшешь тихонечко перед окном, чтобы тень по полу бегала, и опять уляжешься. А в окно луна смотрит, такая белая!
Глава пятнадцатая
Полюбила Шанька говорить с матерью о любви своей. Странные то были беседы! Мать зажигалась нежным участием к Шаньке, станежилась ей как сестра или подруга, любопытствовала, спрашивала, утешала, бранила, – нежная и в грубом ласка родной матери!
Иногда мирно беседовали мать с дочерью, – посмеются, поплачут. А иногда зла бывала Марья Николаевна, – на мужа, на Кириллова, на судьбу свою. Тогда она принималась яростно бранить Евгения, а за него и Шаню. Шаня вступалась за своего милого, ссорилась с матерью. Была почему-то всегда уверена, что за эти споры мать ее не поколотит.
Шаня всегда стремилась к людям, любила быть с ними, не таилась от них. И люди, которые не совсем закоснели в жизни и в ее неистовствах нечистых, раскрывали перед Шанею лучшие стороны своей натуры.
Теперь хотелось Шане говорить с людьми о нем, о милом Женечке. А с кем говорить, кроме как с матерью?
Дуня слушает охотно, да еще глупа она, сама ничего не понимает. Томицкий избегает разговоров о Хмарове, – не любит его, а резко говорить о нем не хочет, чтобы Шаню не обидеть. Заговорит с ним Шаня об Евгении, – он или промолчит, или о другом начнет, или уйдет, или отвечает скучно и равнодушно. Володе эти разговоры мучительны, и он говорит Шане горькие слова. Не убедит, конечно, Шаню, а всегда расстроит. С отцом не заговоришь об этом, – уж очень он груб и суров и только издевается. С няней? Ласкова няня и любит Шаньку, а только…
Нянька видела, что Шанька все скучает о своем Евгении. Думала няня: «Дитя, глупая еще, забудет, как подрастет. Новый дружок найдется».
Старалась утешить Шаню, ласкала ее. Сама затевала разговоры о Жене, чтобы к Шане подольститься. И все о предметном, о грубом: какой он будет богатый, как Шаню наряжать станет. Шане это было неприятно. Шаня чувствовала что-то пошлое и потому страшное в няниных словах: благородный ее Женечка, и рядом с ним такие торгашеские представления.
– Молчи, пожалуйста! – кричала Шанька на няню. – Совсем он мне не надобен!
Нянька обидится, заворчит. Шаня бросится ее утешать.
– Только о нем ты со мной не говори, – просит она старую, целуя морщинистые нянькины щеки. – Не хочу я про его богатство думать, не надобно мне его денег.
Скучно Шане, ничто ее долго не радует. Были заботы о Жене, – теперь их нет. Есть одна забота, как-то он там, но бесполезная: не узнаешь, не побежишь.
В эти первые дни так сильна была боль, почти телесная, от разрыва привычных представлений, связанных с Евгением! Эти связи представлений были так обильны, и так они захватывали всю Шанину душу! Ни о чем не могла она подумать, не соединив своей мысли с образом Евгения. Да и о чем же ином ей думать, как не о милом его облике! Что же иное вспоминать ей, как не его свычаи и обычаи!
Как в языческой душе (а у кого из нас душа – не язычница!) легко и радостно зарождается культ недавно отошедшего от жизни героя, так и в Шаниной душе зарождался культ солнечно-светлого Евгения, ушедшего на время в страну далекую, на запад солнца, на крутые берега широкой реки! Создание этого культа стало ее главным и почти единственным делом, а все остальное, весь обряд жизни, – все это между прочим, так, пока. Празднуют люди или постятся, – а у Шаньки свои праздники, свои посты, – годовщины встреч, бесед, приятных событий и бед, – все помнит Шанька, все отмечено в ее синем календаре.
В гимназию ходила Шаня охотно, чтобы уйти из дому, но училась кое-как. И учителя, и учительницы были ей неприятны и не любили шалунью Шаню, непослушную, дерзкую, насмешливую.
Иногда совсем забросит Шаня учебники. Тогда начальница гимназии шлет за родителями. Шаньке дома достанется, да не это страшно, а то, чем отец грозит:
– Не будешь учиться, сниму тебя с гимназии, сиди дома, вышивай в пяльцах.
«Нет, уж лучше географию зубрить!» И опять примется Шаня за книжки.
В весенний ясный день Шаня возвращалась из гимназии. – Так ко мне и придирается, – говорила она Дуне про начальницу гимназии. – Зеленолицая, злая тварь! И Шептун, и Козел, – все с нею заодно.
Дунечка смеялась. Ей что! Она – прилежная.
– Ничего, поворчит да отстанет, – утешала она Шаню.
– Да уж ты, ласковая! – отвечала Шаня. – К тебе-то небось не придерутся.
У Летнего сада Шаня привычно замешкалась. Нежно простилась с Дунечкою. Села на той самой скамейке, где, бывало, поджидала Женю, и книжки рядом с собою положила. Было вешне-весело, и в душе было радостно-ожидающее по привычке чувство.
Вспомнила вдруг, что уже не придет Евгений проводить ее до дому. Вдруг тяжелая грусть упала на сердце. Захотелось плакать, – но стыдно проливать слезы на улице. Схватила книжки, побежала. Досадливо подумала сама про себя: «Нечего дорожки слезами поливать, – спасиба никто не скажет!»
Остановилась у калитки против дома, где жили Хмаровы, и долго смотрела на забор, на крышу дома, в котором никогда не была. Вон мезонин, – там он спал.
После обеда Шаня побежала в сад. Было предчувствие радости, и была ясная радость в небе.
Шаня стояла у калитки. Смотрела на дорогу, щурясь от солнца. Припоминала. Много есть, что припомнить. Сколько раз тут встречались!
Станет иной раз Шаня у калитки и думает: «Что бы припомнить? Вот это? или то?»
Припомнить, как Женя собак испугался? или об яблонях? или о туфельках? Все было забавное и радостное. И так приятно вспомнить по порядку, со всеми подробностями.
Вспоминает Шаня, улыбается.
А Женечки-то нет! Поневоле приходилось углубляться в себя, сравнивать себя нынешнюю и прежнюю. До Жени – пустыня. От Жени – жизнь.
Шибко сердце заколотилось, – Шаня увидела Дунечку. У Дунеч-ки был таинственный и взволнованный вид. Ее светлые бровки озабоченно хмурились.
– Ну что? – спросила Шаня.
– Письмо, – громким шепотом отвечала Дунечка.
Шаня опасливо поглядела на окна дома. Никто не смотрел из окон, но все-таки девочки побежали подальше, через мостик, за беседку, в укромное местечко, из дому не видное.
И вот в Шаниных руках первое письмо от Евгения! Шаня в восторге, и страшно, как бы не увидели дома, не отняли. Прочла с трепетною радостью эти четыре странички милого, нежного письма.
Дома перечитывала украдкою и хранила как тайную святыню. На груди носила, целовала часто и так часто перечитывала, что наизусть запомнила. Впитывала в себя Шаня яд этих вкрадчивых строк, где что ни слово, то ложь, – впитывала сложный яд, где смешивались и стремление к успеху, к богатству, и человеконенавистничество, и узкий эгоизм, и наивное самооправдание, и грубый материализм.
Было это письмо как святыня, легшая в основу зарождающегося культа. Теперь, когда Евгения с нею не было, это письмо, его рукою написанное, было тем радостным предметом, к которому страстно и благоговейно устремилось ее почитание и поклонение. И сам Евгений был как некое таящееся вдали дивное существо.
Ответ на Женино письмо Шаня писала у Дунечки. Дома писать было страшно, – как бы не поймали. Целый вечер собиралась писать, да так и не решилась. На другой день из гимназии пошла с этою целью с Дунечкою к ней. Марку еще утром купила, в почтовой конторе.
Девочки заперлись наверху, в Дунечкиной комнате, и долго там шептались, смеялись и плакали. Дунечка принимала самое живое участие в составлении письма и волновалась не меньше, чем Шаня.
Шаня писала: «Только одного хочу, – донести к тебе мою любовь целою, – и берегу ее. Хочу к тебе приблизиться, быть достойною тебя, понимать все, о чем ты думаешь, на весь мир смотреть твоими глазами».
И много писала Евгению Шаня слов нежных и верных. А Дунечка таращила светлые бровки, всплескивала звонкими ладошками и говорила:
– Да ты, Шанечка, не очень-то перед ним распинайся, а то он зазнается.
– Не зазнается! – улыбаясь, говорила Шаня. – Он – рыцарь.
– Ну, – спорила Дунечка, – если бы я своему Алексею таких слов насказала, так он бы меня совсем в руки забрал. Он и то командовать любит.
– Дунечка, тебя твоя мама избаловала, ты и думаешь, что ты во всем первая. А я ему, другу моему, верю и у ног его лечь не боюсь, – не наступит мне на