воплем, и город разбужу, свободный, но так же скованный, как и моя тюрьма, – чтобы не один я томился, чтобы и другие сообщились к моему предсмертному томлению, к последнему ужасу моему. Но нет, не надо. Моя судьба, – умру один.
Наташа встает, дрожит, сжимает своею рукою холодную руку матери, и говорит:
– Мама, мама, это ужасно, если один. Не надо, чтобы он чувствовал себя одиноким. Будем с ним.
Елена Кирилловна шепчет:
– Да, Сонюшка, это страшно, если один. В такие минуты!
– Мы с ним, – настойчиво повторяет Наташа. – Мы уже с ним.
На губах Софьи Александровны улыбка, подобная той, которою умирающий встречает свое последнее утешение.
Софья Александровна говорит:
– Последнее утешение, мысль, что я не один. Он со мною. Эти стены призрачны, эта тюрьма – воздвигнутая людьми ложь. Не ложно и не призрачно страдание мое, и в тоске моей я соединен с ними. Бедное утешение! Все-таки я, вот этот я, особенный, сам для себя родившийся Борис, я умираю.
– Я умираю, – повторяет Наташа.
Её голос темен и звучит отчаянием. И все трое молчат недолго, объятые очарованием трогательных слов.
LIV
Опять говорит Софья Александровна. Голос её кажется спокойным, и звучит неторопливо, мирно:
– Нет никакого утешения для умирающего. Тоска его неодолима. Холодная луна мучительно томит его. Из его горла рвется стон, подобный дикому вою плененного зверя.
Тоскливо говорит Наташа:
– Но он не один, не один. Мы же с ним в его тоске.
Её глаза, – они чернее черной ночи, – поднимаются к неживой в небесах луне, и зеленая чародейка отражается в них, и томно мучит.
Софья Александровна улыбается, – и улыбка её мертва, – и голосом неутолимого горя говорит опять медленно и тихо:
– Мы с ним только в его безнадежности, в его жалкой безутешности, в его темном одиночестве. Один, один, он был задушен рукою наемного палача, задушен за страшною оградою, которой нам не разрушить. И мертвая луна томила его, как она и нас томит. Искушала она его безумною жаждою диких воплей, звериного предсмертного воя. А мы теперь, в этот час, под этою луною, разве мы не томимся тою же безумною жаждою – бежать, бежать далеко от людей, и стонать, и рыдать, и метаться от невыносимой тоски!
Она встает порывисто, и идет, ломая прекрасные белые руки. Идет быстро, почти бежит, словно гонимая чужою бешеною волею. Наташа идет за нею неторопливо, но быстро, отчетливо-мертвою походкою автомата. А за ними торопится, роняя скупые слезинки на черный плащ, Елена Кирилловна.
Луна внимательно и равнодушно смотрит на их поспешное шествие через сад, через поле, в тот лес, на ту тихую полянку, где когда-то дети пели гордый гимн, где когда-то к безумным подвигам звал их тот, кто собирался продать их за сходную цену, – юная кровь за золото.
В полях росисты травы. Над речкою бел туман. В небе луна ясна и холодна. Так везде тихо, точно в мертвом лунном свете потонули все земные шорохи и шумы.
LV
Вот и поляна. Наташа, помнишь? Как дружно пели! «Восстань, проклятьем заклейменный». Наташа, споешь? Не страшно?
– Спою, – кому-то тихо отвечает Наташа.
Поет тихонько, почти про себя. Слушает мать, и бабушка слушает, – а березкам, и травам, и ясной луне какое дело до людских песен!
«В Интернационале
Объединится род людской!»
Замолкла. Тихо в лесу. Луна ждет. Туман задумчив. Березки чутки. Небо ясно.
Ах, вся эта жизнь для кого? Кто зовет? Кто отзовется? Или все это – мертвая игра?
Громким воплем зовет мать:
– Боря, Боря!
Заливаясь слезами, отвечает Елена Кирилловна:
– Боря не придет. Его нет.
Наташа протягивает руки к неживой луне, и кричит:
– Бориса повесили!
Они все трое становятся рядом и смотрят на луну, и плачут. Все громче и отчаяннее звучат их рыдания.
Их стенящие вопли переходят наконец в протяжный, дикий вой, слышный далеко окрест.
Собака у избушки лесника настораживается. Дрожит всем худым телом, подняла ухо, взъерошила редкую шерсть. Встала, вытянулась на сухих лапах. Острая морда с оскаленными зубами поднята к мучительной луне. Глаза горят тоскливыми огнями. Собака воет, вторя далекому плачу женщин в лесу.
Люди спят.
Золотая лестница*
I
Со времени смерти своей матери Леонид не мог и не хотел утешиться. Над ним тяготила неотступная печаль, такая несвойственная его возрасту, – ему только на днях исполнилось пятнадцать лет. Прошло уже несколько месяцев с того дня, когда по талому снегу истлевающей зимы погребальная колесница двигалась медленно от большой лестницы старого прадедовского дома по старой березовой аллее, сопровождаемая толпою родных, друзей и знакомых, колесница черная с белым, матовая и страшная, увозя бездыханное в тесном гробу тело его милой мамы, – и все еще, как первый день смертной скорби, смутен и грустен был Леонид, и ничему не улыбнулся, и не обрадовался ни разу ничему. Ничему!
Каждый день рано утром спускался он в сад по каменной широкой лестнице, и садился на скамье, поставленной на её нижней площадке. Смотрел на эту высокую серую лестницу, по которой так медленно и печально несли тогда черные люди белый гроб, – смотрел, вспоминал, мечтал о чем-то грустном. Когда было необходимо заняться чем-нибудь, он с тоскою и неохотою оставлял свое любимое место, и потом опять торопился к подножию высокой лестницы.
В полугоре стоял старый, большой дом, – он теперь, вместе со всем этим имением, принадлежал Леониду. Каменная, длинная лестница вела от него вниз, к аллее старых берез и к весело зеленеющему саду. Из серого камня были вытесаны столбики её перил, и она лежала на горе, холодная и печальная. Там, наверху, где была терраса у входа в дом, еще не кончалась она, загибала на левую сторону дома, и поднималась снаружи к высокой башне, с которой далекие видны были окрестные просторы. В сравнении с домом лестница казалась слишком большою, и каменная, холодная печаль её, казалось, тяготела над обоими жильями старого дома, и восходила к высокой башни, небесам открывая, безмолвным и высоким, свои высокие, холодные томления, свои тусклые, вечные вздохи.
Когда багряная на радостном небе играла вечерняя заря, недолгою радостью алели холодные, каменные ступени, – и бессильно погасали опять.
Но ясны ли были небеса над лестницею и над башнею, омрачались ли они печалью темных туч, – Леониду всегда казалось, что невидимые вестники печали нисходят к нему по каменному холоду ступеней. И у них крылья остры, длинны и черны, и в глазах у них пламенная тьма, и в нежных руках у них до краев наполненные слезницы. Взоры их упадали глубоко в душу Леониду, – и не улыбался он дню и солнцу, и не радовался веселью и смеху, закипавшим в просторах старого сада.
Напрасно благоухали и пестрели перед Леонидом цветы, оберегаемые заботливостью опытного, искусного садовника, – напрасно небеса над Леонидом голубели в высокой ясности безоблачного дня, – напрасно звенели над ним быстрые вскрики легкокрылых птиц и забавно-радостные их щебетания, – напрасно приходили к Леониду говорить с ним, утешать его и забавить его многочисленные родственницы, – сестры, тети, – и подруги их, и улыбались ему карминно-алою прелестью беззаботных улыбок, – напрасно! Леонида не радовало ничто, и ничто не вызывало на его устах улыбки.
II
Сестра его Елена говорила ему:
– Мы все любили маму…
И темно-карие глаза её становились влажными.
– Мы все не можем забыть ее…
И легкою печалью омрачалось её милое лицо, – милое лицо чистой сердцем семнадцатилетней девушки.
– Но разве мама, наша милая мама, была бы довольна, если бы видела, что мы тоскуем и плачем без конца?
И отвечал ей Леонид:
– Когда я закрою глаза, мне представляется, что по этим ступеням идут ко мне из нашего дома один за другим вестники печали. И подходят ко мне один за другим, и я вижу острый излом черных крыльев, и – слышу, – каждый говорит мне горькое слово. И в словах их – укор неправедной жизни и хвала утешающей смерти. И проходят. Когда я прихожу сюда ночью, я опять вижу их на холодных ступенях, под холодною луною, и одежды их смутно белеют, и очи их темны, и речи их горьки, – ах, горьки, но и радостны, радостны радостью, смертельно жалящею мое сердце!
И говорила ему Елена:
– Они говорят неправду. Что-ж из того, что они приходят к тебе из нашего старого дома! Ты не должен им верить. Они злые послы злого духа, и обманчивы их скорбные взоры, и печальные речи их – ложь. Разве ты не знаешь, что уже давно обличена неправда их злых, коварных внушений?
– Кем обличена? Когда? – грустно спрашивал Леонид.
Прислушивался к её ответу, и надеялся услышать что-то несомненное, что победило бы его тоску. Но не мог поверить тому, что говорила, отвечая ему, Елена.
Говорила:
– Разве ты забыл сладчайшее имя Того, Кто родился, чтобы оправдать жизнь и победить смерть?
И отвечал ей Леонид:
– Он родился, и мы его убили. Он рождается, и мы его убиваем. Ах, знаю, – явлены были чудеса и слава, но нам-то что! Коснеем мы во тьме жизни нелепой и безобразной. И как же не поверить мне милым вестникам нескончаемой скорби, нисходящим ко мне по холоду этой серой лестницы!
Молчали долго.
И спросила Елена:
– Разве мы только убиваем? Страдая творим и, творческим подвигом радуя, радуемся.
– Не знаю радости, – говорил Леонид. – Тяжелые камни на моей душе.
– Я сниму их, – говорила Елена.
– Не хочу, – отвечал Леонид. – Горька печаль моя, но путь мой прав, и не к жизни ведет он. Умру от печали, здесь, у этих серых плит, здесь, у ног непрерывно нисходящих вестников скорби.
И вот выражение непреклонной воли легло на Еленино прекрасное лицо, и черные брови её упрямо сдвинулись, и темные глаза её с угрозою поднялись к старому дому и к серым ступеням, по которым нисходили незримые. Она сказала:
– Нет, так не будет! Если даже и правы они, злые и безрадостные, то все же воля моя преобразит мир скорби в светлый мир восторга. Зачарую вестью радости серые ступени этой тяжелой лестницы, и золотую на её месте ты увидишь лестницу, и по этой золотой лестнице низведу к тебе радостных вестниц, легкую вереницу вестниц обрадованных и радующих. Тогда ты, Леонид, поверишь ли им и мне? Тогда утешишься ли? Тогда благословишь ли легкий, сладкий воздух земного, милого бытия?
– Да, – тихо отвечал Леонид, – тогда поверю, и утешусь, и благословлю. Но нет, Елена, – эта лестница такая высокая, такая тяжелая, такая холодная, – как же ей быть золотою лестницею! По её ли жестким ступеням пройдут нежные ноги тихо радующихся дев?
Ничего не сказала ему