том, что тот маленький, безобразный, сморщенный зародышек, который она выбросила, так и остался бездушным комком материи, мертвым веществом, которому человеческий дух не дал оживляющей формы. Нет, для Надежды Алексеевны жив был нерожденный и нескончаемою мукою томил ее сердце.
Он был светлый, в светлой одежде, с белыми ручками и ножками, с ясными, невинными глазами, с непорочною улыбкою, и когда смеялся, смеялся радостно и звонко. Правда, когда она хотела его обнять, он убегал и прятался, но убегал недалеко и прятался здесь же где-нибудь, близко. Убегал от ее объятий, но зато сам часто обвивал ее шею теплыми, нежными ручонками и прижимался к ее щеке легкими губами, – в те минуты, когда она сидела тихо, закрыв глаза. Только в губы прямо не поцеловал ее ни разу.
«Подрастет, поймет, – думала Надежда Алексеевна, – опечалится, отвернется, уйдет навсегда. Тогда умру».
И теперь, сидя в монотонно грохочущем тесном трамвайном вагоне, среди чужих закутанных людей с праздничными покупками на коленях, Надежда Алексеевна закрыла глаза и опять увидела своего мальчика. Опять смотрела в его ясные глаза, слышала его легкий лепет, – в слова не вслушивалась, – и так доехала до того места, где надобно было выходить.
III
Надежда Алексеевна вышла из вагона и пошла по снежным улицам, мимо невысоких каменных и деревянных домов, мимо садов и заборов дальней городской окраины. Шла одна. Люди попадались навстречу чужие, – не было с Надеждою Алексеевною своего, милого и страшного. И думала она: «Грех мой всегда со мною, и никуда мне не уйти от него. Зачем же я живу? Ведь вот Сережа умер же!»
Шла, и тупая тоска была в ее сердце, и она не знала, что ответить себе на этот вопрос.
И думала она: «Он всегда со мною, мой маленький. Он уже подрастет, – ему восемь лет, и он должен многое понимать. Отчего же он на меня не сердится? Разве ему не хочется поиграть со здешними ребятишками, покататься с ледяных гор на салазках? Вся прелесть нашей земной жизни, все то, чем и я так светло насладилась, вся эта прелесть, пусть даже и обманчивая, но такая очаровательная, прелесть жизни на этой милой земле, в этом лучшем из возможных миров, неужели не манит его?»
Теперь, когда Надежда Алексеевна шла одна по чужой, равнодушной улице, уже мысли ее недолго останавливались на ней самой и на ее мальчике. Вспомнилась ей семья ее сестры, куда она шла: сестрин муж, заваленный работою, всегда усталая сестра, орава детишек, шумная, капризная и вечно требующая того или другого, бедная квартира, мало денег. Племянники и племянницы, которых Надежда Алексеевна любила. И застрелившийся гимназист Сережа.
Можно ли было ожидать этого? Он был такой веселый, бойкий мальчик.
Но вот вспомнился Надежде Алексеевне разговор с Сережею на прошлой неделе. Мальчик был печален и взволнован. Говорили о чем-то, прочитанном в русских газетах и, стало быть, кошмарном. Сережа говорил:
– И дома плохо, и газету возьмешь, – ужас и гадость.
Надежда Алексеевна отвечала что-то, чему и сама не верила, только чтобы отвлечь мальчика от грустных мыслей. Сережа усмехнулся невесело и сказал:
– Тетя Надя, подумай, как все это нехорошо! Подумай, что вокруг нас делается! Ведь это очень страшно, если лучший из людей, такой старый, бежит из своего дома, и умирает где-то! Он только яснее всех нас увидел тот ужас, в котором мы все живем, и не мог его перенести. Ушел и умер. Страшно!
Потом, помолчав немного, Сережа сказал слова, испугавшие тогда Надежду Алексеевну:
– Тетя Надя, я скажу тебе откровенно, потому что ты – милая, и меня поймешь, – мне очень не хочется жить среди всего того, что теперь делается. Я знаю, что я – такой же слабый, как все, и что я могу сделать? Только буду понемножку втягиваться в эту мерзость. Тетя Надя, это у Некрасова верно сказано: «Хорошо умереть молодым».
Надежда Алексеевна была испугана очень и долго говорила с Сережею. Ей показалось наконец, что он ей поверил. Он улыбнулся весело, как раньше улыбался, и сказал прежним беззаботным тоном:
– Ну да уж ладно, поживем, увидим. «Прогресс подвигается, и движенью не видно конца».
Сережа любил читать не Надсона, и не Бальмонта, а Некрасова.
И вот Сережи нет, застрелился. Так и не захотел жить и смотреть на величественное шествие прогресса. Что теперь делает его мать? Целует его повосковелые руки? Или намазывает масло на хлеб для проголодавшихся с утра ребятишек, испуганных и заплаканных, таких жалких в своих поношенных платьишках и в курточках с протертыми локтями? Или просто лежит на кровати и плачет, плачет без конца? Счастливая, – счастливая, если может плакать! Что в мире слаще слез!
IV
Вот наконец Надежда Алексеевна дошла до их дома, поднялась в четвертый этаж по узкой каменной лестнице с крутыми ступеньками, поднялась быстро, почти взбежала, так что запыхалась и, прежде чем позвонить, остановилась передохнуть. Дышала тяжело, держалась правою рукою в теплой вязаной перчатке за узкую железную полоску перил и смотрела на дверь.
Дверь была обита войлоком, обтянута клеенкою, и по этой клеенке шли крест-накрест узкие черные полоски, для украшения или для прочности. Одна из этих полосок наполовину оторвалась и повисла, клеенка в этом месте продралась и торчал серый войлок. И от этого почему-то вдруг стало жалко и больно Надежде Алексеевне. Плечи ее задрожали. Она быстро закрыла лицо руками и громко заплакала. Точно ослабела вдруг, быстро села на верхнюю ступеньку и плакала долго, закрыв лицо. Под теплыми вязаными перчатками из закрытых глаз текли обильные слезы.
Было холодно, тихо, полутемно на лестнице, и наглухо закрытые двери, – три на одну площадку, – были неподвижны и немы. Долго плакала Надежда Алексеевна. Вдруг услышала она знакомые легкие шаги. Замерла в радостном ожидании. И он, ее маленький, обнял ее за шею и опять прильнул к ее щеке, отодвинув теплою ручкою руку в вязаной перчатке. Прильнул нежными губами и сказал ей тихо:
– Что же ты плачешь? Разве ты виновата!
Она молчала, и слушала, и не смела двинуться и открыть глаза, чтобы он не ушел. Только правую руку, ту, которую он отстранил, она опустила на колени, а глаза прикрыла левою рукою. И слезы старалась удержать, чтобы не испугать его некрасивым женским плачем, плачем бедной земной женщины.
И он сказал ей еще:
– Ты ни в чем не виновата.
И опять поцеловал ее щеку. И сказал ей, повторяя страшные Сережины слова:
– Мне не хочется жить здесь. Благодарю тебя, милая мама.
И опять сказал:
– Правда, ты поверь, милая мама, мне не хочется жить.
Эти слова, которые были так страшны, когда говорил их Сережа, были страшны потому, что их говорил тот, кто, получив от неведомой силы живой образ человека, должен был сберечь данное ему сокровище и не умерщвлять его, – теперь эти самые слова в устах нерожденного радостны были для его матери. Тихо-тихо, боясь испугать его грубым звуком земных слов, она спросила:
– Милый, ты меня простил?
И он ответил:
– Ты ни в чем не виновата. Но если ты хочешь, я прощаю тебя.
И вдруг сердце Надежды Алексеевны наполнилось предчувствием неожиданной радости. Еще не смея надеяться, еще не зная, что будет, она медленно и боязливо протянула руки, – и на коленях своих почувствовала его, нерожденного, и на плечах ее легли его руки, и губы его прижались к ее губам. Она целовала его долго, и казалось ей, что прямо в глаза ее смотрят светлые глаза нерожденного, светлые, как солнце благостного мира, но глаз своих открыть она не смела, чтобы не умереть, увидев то, чего нельзя человеку видеть.
Когда разжались детские объятия, и на ступеньках лестницы послышались легкие шаги, и ушел ее мальчик, Надежда Алексеевна встала, вытерла слезы и позвонила в квартиру своей сестры. Шла к ним спокойная и счастливая, помочь изнемогающим от печали.
Лоэнгрин*
I
Машенька Пестрякова была девушка молоденькая, миловидная, мечтательная, недалекая. Нос у неё был немножко вздернутый, глаза серые и бойкие, а по весне на щеках под глазами и на носу полумаскою рассыпались веселые веснушки. Она жила на Гороховой, в том же самом доме, где жил некогда Обломов. Жила Машенька вместе с матерью и с братом. Занималась она тем, что давала уроки в какой-то частной школе, где платили не щедро и не аккуратно. Любила ходить в оперу и больше всего любила Вагнера.
Машенькина мама получала небольшую пенсию, распространяла за проценты какие-то книги и сдавала комнаты. Три комнаты сдавала, в остальных сами жили. Брат Машенькин ходил в гимназию. А Машенька помогала им обоим: матери давала немного денег, брату показывала уроки.
Мечтательность неопределенная и сладостная владела Машенькою все чаще и все слаще. Образ милой мечты принимал иногда более определенное очертание, сливаясь с образом того или другого из знакомых молодых людей. Встречи порою становились приятными, но всегда ненадолго.
Что-то противное для Машеньки было всегда в том действительном и неожиданном, что подставляла жизнь под мечтательно прекрасный образ. Вместо слов пламенных и страстных, подобных тем, которые так обольщают на страницах романа, которые так очаровательно звучат с далекой сцены Мариинского театра, когда их поет Собинов, вместо всей этой необыкновенной, далекой от жизни на Гороховой гармонии звучали слова прозаические, скучные, слова о делах своих или чужих, слова расчетов, мелких суждений, завистливых насмешек, лукавых сплетен, и порой льстивых, но слишком неловких комплиментов. Тускнел милый образ и становился отвратным. И даже несколько дней не хотелось Машеньке мечтать ни о чем и ни о ком, и в сердце ее была равнодушная скука. До новой встречи. Но и новая встреча обманывала.
И все-таки скоро пришел некто и завладел Машенькиной душой. И был он молодой человек совсем не красивый, не высокий, тщедушный, неловкий, с подслеповатыми, часто моргающими глазами, с редкими рыжеватыми волосами на голове, с жидкими рыжеватыми усиками, с рыжеватою редкою бородкою. Одевался он опрятно и тщательно, сердоликовый носил перстень и жемчужной булавкой закалывал лиловый или зеленый галстук-самовяз, – но одежда его не обличала в нем ни особенного вкуса, ни больших средств.
Чем занимался он и кто он был, Машенька долго не знала. Звала его как-то странно, по-оперному, Лоэнгрином.
– Мой Лоэнгрин придет сегодня, – говорила она матери.
– Твой Лоэнгрин звонит, – говорила ей мать, заслышав прозвучавший в передней неуверенный, робкий звонок.
– Твой Лоэнгрин – дурак, – говорил ей откровенный Сережа.
Ему нравилось иногда подразнить сестру. Немножко, конечно.
Ему ведь было всего только двенадцать лет, и еще побаивался он своей сестры.
Сначала Машенька называла своего дружка Лоэнгрином потому, что познакомилась с ним на