метнул, возвращается, как бумеранг, чтобы поразить его самого, отец повернулся к нему страшно побагровевшим лицом, сделал несколько тяжелых, колеблющихся шагов к Николаю и с бешеным выражением заговорил тихо, но таким сильным, выдыхающим звуком, точно старался раздавить этими словами сына:
– Ты, на родную мать, подлец! Вон!
Николай смотрел на отца непонимающими глазами. Тупо дивился тому, как Абакумов взял под руку Горелова и повел его к дивану. Шаги двух старых людей по мягкому ковру были грузны и тупы, и слышно было в комнате трудное дыхание фабриканта. Горелов тяжело опустился на диван и бормотал:
– Вы слышали, друг мой, – сын пришел с доносом на родную мать! Мать родную загрызть хочет! Хуже волка! Самое, что у нее было святое в жизни, он пришел осквернить, оболгать и затоптать! А, он еще здесь! Пусть он уйдет, пусть уйдет!
Горелов беспокойно и беспомощно заметался на диване, словно задыхаясь, и казался жалким, бессильным стариком. Абакумов подложил под его голову подушку, шепнул:
– Он уйдет.
Помог Горелову лечь и потом быстро подошел к Николаю. Сказал тихо, но решительно:
– Уйдите! Разве вы все еще не понимаете ужасного действия ваших слов? Уйдите.
Николай вздернул одно плечо выше другого, процедил сквозь зубы:
– В превосходной степени нелепо!
И вышел из комнаты, стараясь держаться развязно и независимо. Но на его лице пятнами выступил румянец тускло-кирпичного цвета, и он не знал, куда девать руки. Сунул их в карманы, но и это не стерло с его фигуры выражения жалкой растерянности и не выпрямило его упрямо сутулившихся плеч.
54
– Ушел? – спросил Горелов.
Абакумов ответил так же односложно:
– Ушел.
– Ну, теперь мне получше, легче дышать, – сказал Горелов. – Точно бес лукавый из комнаты мелким горошком высыпался. А пока здесь стоял, адскою серою пахло. Нечистый дух и правду ложью кажет, и у святого места смрадом чадит. Сколько лет я дом свой строил, а пришел в одночасье лукавый, говорит: «На песке строено, сейчас развалится». И подлинно, не дом, а гнездо змеиное.
Он встал с дивана почти бодро и нажал кнопку электрического звонка. Абакумов стоял у окна, и казалось, что он собирается уйти. Горелов сказал:
– Посидите со мною, Василий Матвеевич. Уж все равно не перемолчать. Побеседуем.
Абакумов спросил осторожно:
– Вы устали? Вам бы полежать спокойно.
Невесело усмехаясь, Горелов отвечал:
– Все равно, какой там покой! Вот сейчас принесут вина, вон там сигары, – выпьем, покурим, поговорим. Крепкие петли загуменщик этот закинул, не сразу распутаешь. Нам с вами есть о чем поговорить.
Вошел Яков Степанович. Спросил, остановясь у порога:
– Изволили звонить?
Абакумов тихо сказал Горелову:
– Иван Андреевич, на ваше сердце вино не подействовало бы нехорошо!
– А я его с водою, – отвечал Горелов. – Так вот что, Яков Степанович, пришлите вы нам бутылочки две красненького, согрейте как следует, да боржому, да сырку соответственного. И больше ничего.
Яков Степанович внимательно выслушал и бесшумно исчез. Горелов посмотрел вслед за ним и тихо сказал:
– А впрочем, воды бы и не надобно. Трезвость мне теперь некстати. Пить бы до рассвета.
Но Якова Степановича не вернул и боржома не отменил. Абакумов обрезал и закурил сигару. Он сел в кресло поодаль от стола. Синий легкий дым перед глазами, тонкий запах и своеобразно-острый вкус выросших в знойной дали и ароматно тлеющих здесь листьев придали его настроениям и мыслям ясную определенность. Он думал, что не следовало молчать и ждать так долго. Давно надобно было прийти сюда и сказать этому человеку всю правду. Так же ли поразила бы его эта весть, как теперь, – кто знает! Но зато он был бы избавлен от этого унижения, – увидеть раскрывавшуюся перед ним душевную низость своего сына.
– Да, Василий Матвеевич, – говорил Горелов, – так-то воскресает наше прошлое. И становится настоящим. Что ж, приходится его встречать! Скажу вам прямо, – я давно это знал. Этот, – он кивнул на дверь и приостановился, словно не находя слова, потом продолжал, – не сказал мне ничего нового, задачи не задал. Я еще тогда знал это, когда вы вдруг влюбились в Тамару Дмитриевну и повенчались с нею. Я был влюблен в Любочку, подозревал, что она любит вас. Когда вы ее оставили, мне стало ее очень жалко. Она была такая кроткая и печальная и так застенчиво, нежно и твердо скрывала свое горе. Вы знаете, жаленье – это и есть самая настоящая русская любовь. Пожалеть, полюбить, поверить, навсегда, навсегда, – кольцо обручальное нашей, русской любви. И никаким огнем этого кольца не распаять.
В дверь тихонько постучались. Послышался легкий стеклянный перезвон слегка столкнувшихся на подносе бокалов. Вошла Думка, неся поднос, на котором стояли две бутылки красного французского вина, бутылка воды, два стакана, кадочка с маслом, придавленным льдинкою, и несколько длинных, узких тарелочек с сырами и хлебом. Подбадривая себя громким голосом и веселою шуткою, Горелов сказал:
– Вот и Думка влюблена в кого-то. В кого, Думка? Открой нам свой секрет. Мы тебе поможем, жениха сосватаем какого хочешь.
Думка зарделась, улыбнулась смущенно и тихо промолвила:
– Нужна кому такая!
– А, Думка, не хочешь сказать? Больно велик секрет? – спрашивал Горелов.
И смех его был тяжелый, притворный. Думка, застыдившись, стояла у стола и так поеживалась просвечивавшимися сквозь тонкую блузку плечиками, точно собиралась заплакать. Горелов нахмурился. Сказал торопливо:
– Ну иди, иди себе, Думка, с Богом. Больше нам пока ничего не надобно.
55
Когда дверь затворилась за быстро выбежавшею Думкою, Абакумов заговорил тихо, раздумчиво, печально:
– Я не любил Тамару. Это было внезапное увлечение. Не понимаю, что со мною тогда случилось. Это – моя вина. Я один во всем виноват.
Горелов возразил спокойно:
– Никто ни в чем не виноват. Как поживешь на свете да как посмотришь на людей, видишь, что никто ни в чем не виноват. Нет виноватых, бывают только наказанные. Жизнь сама напроказничает, а нас за это бьет, и пребольно иногда. А я был счастлив с Любою. Она была верная, заботливая, ласковая, нежная. Я на нее готов был молиться. Она у меня была как икона чтимая в доме. Я часто влюблялся в других, изменял ей, но она была моя единственная радость, и утеха, и святыня моя. Все она дала мне, что может дать жена, одного не могла дать – любви. И я всегда это чувствовал.
Абакумов отвечал, и в голосе его звучали ревнивые ноты:
– Никто бы, глядя со стороны, не мог подумать, что она мало любит вас. Между вами даже споров и ссор никогда не бывало. И у вас есть дети.
Горелов вздохнул и улыбнулся. Сказал:
– Не ссорились, не спорили, – это могло происходить и от ее глубокого душевного равнодушия ко мне. Она во всем уступала мне. Как будто раз навсегда решила, что надо всему покориться, все перетерпеть. Да и я уступал ей, когда приходилось. Заражался ее уступчивостью. Но дело в том, что ссорятся и любящие друг друга. И спорят яростно. Помните, у Беранже говорится:
Бьет Колен свою Колетту!
– Комиссара не зови,
Ссора – вестница любви.
Горелов налил вино в оба стакана, причем свой стакан разбавил наполовину боржомом. Абакумов бросил окурок сигары в бронзовую пепельницу, пересел к столу и, нервно схватившись за стакан, сразу отпил почти половину. Горелов говорил:
– Она ни в чем мне не отказывала, но ее тело не радовалось моим ласкам. Этого нельзя было не чувствовать. Она приходила, когда я ее звал, и делала все, чего бы я от нее не потребовал. Никогда ничего не требовала сама. Всегда была со мною как целомудренная новобрачная. Но не сопротивлялась ни одной моей прихоти. Что ж! Человека, который любит, можно утешить немногим.
56
Лицо Абакумова было пасмурно и покрывалось тяжелым, темным старческим румянцем. Он придвинул к себе тарелку с сыром, первую, какая попалась, и только когда отрезал и положил себе на тарелочку ломкий зеленоватый кусок, заметил, что это – рокфор. Вдавил ножом раскрошившиеся кусочки в кусок белого хлеба, разрезал кусок крест-накрест на четыре доли и только потом подумал, что лучше бы сначала положить масло, а потом сыр. Придвинул было кадочку с маслом, но сейчас же и забыл о ней и принялся есть хлеб и сыр торопливо и невнимательно, не замечая их смешанного вкуса. Горелов помолчал, отпил немного из своего стакана, налил туда еще боржому и продолжал:
– А что касается детей, я тоже много думал об этом. И, по-моему, так выходит: дети хороши и счастливы только тогда, когда они – дети любви. И уже давно мне казалось, что моим детям чего-то не хватает. Теперь я вижу ясно, что мое чутье меня не обманывало.
– Милочка у вас – славная девушка, – сказал Абакумов.
– Да, – сказал Горелов, – только эти ее бешеные вспышки меня пугают. Вы знаете, что сегодня случилось?
Он рассказал Абакумову о ссоре Милочки с Елизаветою. Абакумов слушал очень внимательно, но ничего не сказал. Горелов говорил:
– Чем-то она кончит? Ее будущее тревожит меня. Ну да что говорить, – это непоправимо. А вот Николай, – сегодняшний случай окончательно открыл мне глаза, – это форменный негодяй. Я давно уже не доверял ему. И был прав, как оказывается. Он старший. Зачат в те дни, когда Любочке была еще очень горька разлука с вами, она была этим совсем задавлена, ей тяжело было притворяться любящею женою. Николай рожден в обмане, и потому весь он лживый. Что у его матери было жертвою и отчаянием, у него стало низостью, злом, ложью. И лучше было бы, если бы тогда Люба отказала мне. Или если бы у нас не было совсем детей.
– Отчего же Милочка не такая? – спросил Абакумов.
Его профессорскому уму рассуждения Горелова казались совсем не наукообразными, произвольными, наивными, каким-то сумбурным производным от суеверия, мистицизма и горьких личных переживаний. А Горелов говорил:
– Милочка – младшая. К тому времени Люба уже привыкла. Уже она чувствовала себя моею покорною рабою, купленною за большие деньги, чтобы радовать господина. Привыкла, кротко вошла в эту жизнь, уже стала чувствовать себя в доме хозяйкою и госпожою. Была, может быть, по-своему полусчастлива. И только иногда вспыхивало в ней возмущение против того ярма, которое она сама на себя надела. Она знала, что винить некого, и покорялась, и таила в душе своей гнев на себя, на меня, на судьбу. Только не на вас. Оттого Милочка вышла такая милая, услужливая, готовая всем помочь, все свое отдать другим, но и такая иногда гневливая чрезмерно. Но счастливою она не будет. Она всегда будет