уходить от своих созданий на какое хочет расстояние. (Найдите, например, попробуйте, Вячеслава Иванова в «Тантале». Нет, и не ищите лучше, он там и не бывал никогда.)
Сологуб, как это ни странно, для меня лучше всего характеризуется именно объединенностью этих двух отрицательно формулированных свойств.
Как поэт, он может дышать только в своей атмосфере, но самые стихи его кристаллизуются сами, он их не строит.
Вот пример:
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем.
Если сердце преданиям верно,
Утешаяся лаем, мы лаем.
Что в зверинце зловонно и скверно,
Мы забыли давно, мы не знаем.
К повторениям сердце привычно, –
Однозвучно и скучно кукуем.
Все в зверинце безлично, обычно.
Мы о воле давно не тоскуем.
Мы – плененные звери,
Голосим, как умеем.
Глухо заперты двери,
Мы открыть их не смеем.
Прежде всего – слышите ли вы, видите ли вы, как я вижу и слышу, что мелькнуло, что смутно пропело в душе поэта, когда он впервые почувствовал возможность основной строфы этой пьесы?
Первой обозначившейся строчкой была третья в напечатанном стихотворении:
– Глухо заперты двери.
Вы узнаете ее, конечно?..
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Тихо запер я двери –
Ведь это была тоже третья строчка в стихотворении Пушкина «Пью за здравие Мэри».
Данная пьеска Корнуэлла, и по имени Мэри, и по эпохе пушкинского вдохновения (1830), нераздельно сочетается для нас, и для Сологуба тоже, конечно, – с «Пиром во время чумы» Уильсона-Пушкина. Я не говорю уже о том, что самый «Пир» теперь для читателя невольно приобретает именно сологубовский колорит.
Контрасты Пушкина сгладились, мы их больше не чувствуем – что же делать? Осталось нечто грубо хохочущее, нечто по-своему добродушно-застращивающее, осталась какая-то кладбищенская веселость, только совсем новая, отнюдь более не-Шекспировская форма юмора.
За дверями пришли к Сологубу и звери. Но они пришли неспроста. О, это – звери особенные. У них есть своя история. Метафора? Отнюдь нет. Здесь пережитость, даже более – здесь постулат утраченной веры в будущее. Сложная вещь эта Сологубовская метэмпсихоза. Иногда ему хочется на нее махнуть рукою, а иногда она развалится возле в кресле (как в предисловии в «Пламенному кругу», например): вот, мол, и у нас своя теософия, – а вы себе там как хотите!
Помните «Собаку седого короля», эту великолепную собаку:
Ну вот живу я паки,
Во мне душа собаки,
Чутья же вовсе нет.
Вы думаете, чутья же вовсе нет – это тоже аллегория? Ничуть не бывало. Лирический Сологуб любит принюхиваться, и это не каприз его, и не идиосинкразия – это глубже связано с его болезненным желанием верить в переселение душ. Сологубу подлинно, органически чужда непосредственность, которая была в нем когда-то, была не в нем – Сологубе, а в нем – собаке. И как дивно обогатилась наша лирика благодаря этому кошмару юродивого:
Высока луна господня.
Тяжко мне.
Истомилась я сегодня
В тишине.
Ни одна вокруг не лает
Из подруг.
Скучно, страшно замирает
Все вокруг.
В ясных улицах так пусто,
Так мертво.
Не слыхать шагов, ни хруста,
Землю нюхая в тревоге,
Жду я бед.
Слабо пахнет по дороге
Никого нигде не будит
Быстрый шаг.
Жданный путник, кто ж он будет, –
Под холодною луною
Я одна.
Нет, невмочь мне, – я завою
У окна.
Высока луна господня,
Высока.
И тоска.
Просыпайтесь, нарушайте
Тишину.
Сестры, сестры! войте, лайте
На луну!
Я не потому выписал здесь это стихотворение, что оно должно сделаться классическим, – что Геката всегда будет и будет всегда женщиной; – что меня и в этом не только уверила, но доказала мне это данная пьеса. Нет, я выписал стихи – как комментарий к первым – «отчего и когда мы голосим» и «зачем и по какому праву мы – поэты». Здесь все ответы.
Я сказал также, что Сологуб принюхивается: да, – в запахах для него и точно начало иных поэм:
Его причины не понять, –
Давно померкший, день туманный
Переживается опять.
и т. д. (ibid., с, 34)
Но никнут гробы в тьме всесильной,
Своих покойников храня,
В святыню праздничного дня.
(с. 68)
Дышу дыханьем ранних рос,
Зарею ландышей невинных;
Русалочьих волос.
(с. 111)
или
И влажным запахом пустынным
Русалкиных волос.
(с. 112)
Я, конечно, пропускаю все строки об ароматах – где скучно было бы отличать элементы псевдолирического, риторики, или просто-напросто клише от подлинного, нового, нутряного лиризма. Я говорю только о запахе, о нюханье, т. е. о болезненной тоске человека, который осмыслил в себе бывшего зверя и хочет и боится им быть, и знает, что не может не быть. После всего сказанного вы не ждете, конечно, что я займусь еще подыскиванием для нашей кардинальной пьесы
Мы плененные звери
каких-нибудь аллегорий.
Хотите – пусть это будут люди, хотите – поэты, хотите – мы перед революцией. Для меня это просто звери, и выстраданные звери.
Я говорил выше о философичности Сологуба и о невозможности для него быть непосредственным, но читатель не заподозрит меня, я думаю, в том, чтобы я хотел навязать его поэтической индивидуальности рассудочность, интеллектуальность.
Напротив, Сологуб эмоционален, даже более – он сенсуален, только его сенсуальность осложнена и как бы даже пригнетена его мистической мечтой – самая мечта его лирики преступна: это Иокаста, оплодотворенная ею же рожденным Эдипом.
Любовь Сологуба похотлива и нежна, но в ней чувствуется что-то гиенье, что-то почти карамазовское, какая-то всегдашняя близость преступления. Где-то высоко караулит Смерть: и все равно Ей – колыбельку или брачное ложе:
Отчетливо и тонко
Я слышу звонкий голосок
Погибшего ребенка.
Она стонала над водой,
Когда ее любовник бросил,
На шею камень ей повесил.
(с. 111)
Кто с ними был хоть раз,
Тот их не станет трогать.
Сверкнет зеленый глаз,
Царапнет быстрый коготь.
Прикинется котом
Испуганная нежить,
А что она потом
(с. 137)
Помните вы эту «Тихую колыбельную»? (с. 37 сл.). Вся из хореев, усеченных на конце нежно открытой рифмой. На ли, ю, ду, на, да, изредка динькающей – день – тень, сон – лен или узкой шепотной – свет – нет.
Сколько в этой элегии чего-то истомленного, придушенного, еле шепчущего, жутко-невыразимо-лунного:
– Сон, ты где был? – За горой.
– Что ты видел? – Лунный свет.
– С кем ты был? – С моей сестрой.
– А сестра пришла к нам? – Нет. –
Я тихонечко пою;
Баю-баюшки-баю.
. . . . . . . . . . . . . . .
– Тяжело мне, я больна,
. . . . . . . . . . . . . . .
Я устала. Я больна. –
За окном шатнулась тень.
Притаилась у окна.
Я пою-пою-пою:
Баю-баюшки-баю.
(с. 37 сл.)
Нет, я не верю материнству желания, когда оно поет у того же Сологуба:
Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,
Глазки светики-цветочки песней тихою сомкну.
(с. 36)
А какая страшная нежность в этой риторике, среди лубочных волхвований –
Любовью легкою играя,
Вкусили мы веселье рая,
Сладчайшего, чем божий рай.
(с. 167)
И вдруг откуда-то брызнули и полились стеклянные звоны, и чьи-то губы тянутся, дышат, улыбаются, чьи-то розовые губы обещают в вас всю свою сладость перелить. Разберите только, где здесь слова, а где только лилы и качания:
Лила, лила, лила, качала
Два темно-алые стекла,
Белей лилей, алее лала
Бела была ты и ала.
А та – Желтолицая уже здесь, возле, немножко лубочная, но что из этого?..
И в звонах ласково-кристальных
Отраву сладкую тая,
Была милее дев лобзальных
Ты, смерть отрадная моя!
(с. 168)
Воспреемнику Недотыкомки незачем, кажется, были бы стихи, чтобы томить и долить нас новым страхом, новым не только после Вия, но и после пробуждения Раскольникова. Но лирике нашей точно нужен сологубовский единственный страх –
Не трогай в темноте
Того, что незнакомо, –
Кому привольно дома.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Куда ты ни пойдешь,
Возникнут пусторосли.
(т. е. что-то глупо-кошмарно-дико-разросшееся, вроде назойливо не сказанных и цепких слов, из которых иной раз напрасно ищешь выдраться в истоме ночного ужаса).
Измаешься, заснешь,
Но что же будет после?
Прозрачною щекой
Прильнет к тебе сожитель.
(неотступная близость темноты, уже привычной, странно обыденной даже)
Он серою тоской
Твою затмит обитель,
Так близко, так знакомо, –
Стоять во всех углах
Тоскующего дома.
Мы не прочь верить иногда Сологубу, что наше общее я было раньше и Фриной (с. 17 сл.). Но нам ближе в словах его другая Прекрасная Дама, та – нежить, которая пришла соблазнять его в белой рубахе.
Упала белая рубаха
И предо мной, обнажена,
Дрожа от страсти и от страха,
Стоит она…
Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы найдете их сочетания банальными. А вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь А и полу-А – посмотрите, как человек воздуху набирает от того, что увидел, как у ведьмы упала белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?
Сологуб прихотливый поэт и капризный, хоть нисколько не педант-эрудит. В нем чаще бывает даже нечто обнаженно-педагогически-ясное.
Но есть и у Сологуба слова-тики, и, уснащая его стихи, они, придают им индивидуальный колорит вроде того, как разные винтели и следовательно отмечают говорку большинства из нас.
У Анри де Ренье недавно констатировали такие точно тики-слова or и mort. Сологуб злоупотребляет словами: больной и злой. Все у него больное: дети, лилии, сны и даже долины. Затем у Сологуба-лирика есть и странности в восприятиях. Босые женские ноги, например, в его стихах кажутся чем-то особенно и умилительным, и грешным, – а главное, как-то безмерно телесным.
Иногда Сологуба тешат и звуки. Но это не Вячеслав Иванов, этот визионер средневековья, переживший потом и Возрождение, чтобы стать одним из самых чутких наших современников. Когда Вячеслав Иванов цедит, кромсает и прессует слова для той фаянсовой ступки, где он будет готовить – алхимик – свое слепительное Да, он прежде всего возбуждает в вас интеллектуальное чувство, интерес, даже трепет, пожалуй, перед его знанием и искусством.
Не то Сологуб –
Ты поди некошною дорогою,
Ты нарви мне ересного зелия
. . . . . . . . . . . . . . .
Ты приди ко мне с шальной пошавою
Страшен навий след…
Горек омег твой…
(с. 133)
Я перерыл бы все энциклопедии, гоняясь за Вячеславом Ивановым, если бы этот голубоглазый мистик вздумал когда-нибудь прокатиться на Брокен. Но мне решительно неинтересно знать, что там такое бормочет этот шаман – Сологуб, молясь своей ведьме. Да знает ли еще он это и сам, старый елкич!
«Елисавета – Елисавета»…
Целая поэма из этого звукосочетания, и какая поэма! Она захлебывается от слез, может быть, сусальных, но не все ли равно? – когда, читая ее, нам тоже хочется плакать:
Елисавета, Елисавета
Приди ко мне!
Я умираю, Елисавета,
Я весь в