мои ученики
трубить с площадей анафему
И когда
на веков верхи став
. . . . . . . . . . . . . . .
зажгусь кровавым видением
Светает
Все шире разверзается неба рот
пьет за глотком глоток он
От окон зарево.
От окон жар течет
От окон жидкое солнце льется на спящий город
Святая месть моя
Опять над уличной пылью
ступенями строк ввысь поведи
До края полное сердце
вылью
в исповеди
Грядущие люди!
Кто вы?
Вот я
Вам завещаю я сад фруктовый
моей великой души
Николай Евреинов
Утонченный «гран-гиньоль»
Есть масса «вещей», в которых нам до ужаса совестно, до ужаса страшно самим себе признаться.
Одно представление, что кто-то об этом узнает, коснется этого своею чуждостью да еще (скорее смерть) начнет об этом «распространяться» и (ледяной холод при одной мысли!) станет критиковать, обсуждать, порицать, стыдить или поощрять, злодейски издаваясь, о… Тысяча замков на дверь моей спальни, чтобы во сне, вдруг, ни с того, ни с сего, как-нибудь, все-таки, тем не менее, я не проговорился, а другой (да будь он проклят!) не подслушал!..
Вот какие бывают «вещи» на свете!
Уж такие интимные «вещи», что мать родная не узнает, духовнику побоюсь признаться, бочку вина выпью – и то себя не выдам.
Словом, «тайна сия умрет вместе со мною», и вы во веки веков о ней не догадаетесь!
Да что вы!.. – мне самому, «сия тайна» не вполне известна, так как думать о ней мучительно стыдно, до-смерти унизительно, и я и разговаривать-то о ней с собой не дерзаю! И однако…
Когда эдак зазнобит слегка или не спится ночью, весь день нервы до сто раз перечеркнутого «до» натягивались, во рту сухо, руки холодные, и хочется, маниакально хочется чего-нибудь такого, чтобы потрясло до обморока, до истерики, до я не знаю чего, лишь бы наступила реакция, полнейший рамолисмент, необорный сон, а на завтра вкус манной кашки во рту.
Да-с. И вот в такие-то моменты хорошо проделать следующее: взять и загримироваться каким-то «неизвестным господином» подозрительной наружности. Эдак «психологически» загримироваться, я хочу сказать: в максимальной корреспонденции с вашим нервным тонусом. Ну и одеться соответственно. Недурно использовать дымчатое пенсне или очки, чтобы и так уж загримированные глаза еще чуждее казались. (Конечно на такой случай нужно иметь все заготовленным в попарной аккуратности, чтобы моментально явилось под рукой; начнешь валандаться. – все дело насмарку). Свет перед зеркалом установите так, чтоб, освещая он не давал явственно разглядеть гримировку. Словом, пришел какой-то, «неизвестный господин», который, чорт его знает каким путем, все про вас выведал, влез в дом, уселся перед вами, поправил пенсне рукой в перчатке и начинает свои обличения, подхихикивания, обещания непременно рассказать об этом вашим знакомым, врагам. Женщине, перед которой вы хотите гарцевать на белом коне без пятнышка и т. д.
Он даже собирается кой-кому написать анонимное письмо, где это, вот это самое, ваше табу, ваше святая святых, будешь дважды подчеркнуто и разъяснено во всей подробности. во всей своей сверх-интимности.
Он рассказывает вам проект этого миленького письмеца, нагло фантазируя о том, какое впечатление оно произведет на такую-то; начинает касаться, во всех подробностях, этой такой-то; как она, лежа в постельке-с в эдаком, «безбелье-с», и прочее, получив письмо, в котором всеми буквами, четким почерком, даже дважды подчеркнутое, раскрывается… раскрывается…
О, конечно вы быстро отворачиваетесь от мерзкой хари этого кошмара, нагрянувшего к вам с визитом в неуказанное время! Вы затыкаете уши, вы грозите его размозжить, вы вынимаете из кармана револьвер, вы… Нет это не вы, это он целится в вас, он овладел позицией, он здесь хозяин!..
И снова текут безобразные речи, одна другой кощунственнее, одна другой гаже, подлее, неслыханней.
Он произносит запретное, как произносят слово «стул», «стол», «чай», он повторяет подряд вашу тайну, даже только начальный звук этой тайны, десять раз, двадцать, сорок, пятьдесят, – сколько ему угодно… Он говорит об эффекте, какой произвело бы его «раскрытие» в кругу ваших милых знакомых, где-нибудь на балу, на обеде, в театре например, во время антракта, когда все смолкло перед поднятием занавеса. А вы знаете, господа, что такой-то, когда остается один, имеет привычку…
Брр… Тут вы, нет он, т. е. вы, хоть и… ну словом кто-то из вас тушит свет и спектакль кончается.
Нет, вы только представьте себе самый что ни на есть невиннейший пример, жалкий-прежалкий пример, который и в сотой доле не может сравняться с конфузом от разоблачения вашей собственной тайны – представьте себе, что вы барышня, что у вас руки потеют, но что об этом никто, никто в мире никогда не узнает, так как вы их пудрите каким-то «судорином», моете в уксусной воде и т. д. И вдруг в театре, где целый хвост ваших поклонников и целый рой ваших завистниц, кто-то нагло, спокойно, очень серьезно, громко и отчетливо произносит: «господа, такая-то скрывает, что у нее руки вечно потные, она воображает, что уж такая неземная, а на самом деле в нижнем ящике ее комода, сзади, там же, где положены прошлогодние бальные туфли, находится жестянка, а на жестянке надпись „судорин“. Это от пота, господа! Она смело может рекомендовать вам это средство, так как у нее, даю вам честное слово, руки потеют. А вот пускай она вам даст честное слово, что это неправда!..»
Повторяю, это невиннейший пример; так сказать тень тени той действительности, какую властен обещать вам ваш наглый «незнакомец».
Вы и не помыслите о расспросах, зачем же ему это нужно, какая ему от этого польза, что вы ему сделали такого, чтобы… Ведь людям доставляет такое колоссальное удовольствие делать гадости другому, и… (здесь зарыта собака) когда, когда нет храбрости, нет возможности сделать гадости другому, ну хотя бы себе, самому себе сделать гадость, даже и не сделать пожалуй (уступаю), а помечать об этом, раззадорить себя на мечте, съинсценировать эту гадость мысленно, обратить ее силой воли к театру в такую видимость действительности. что небу тошно станет.
Конечно, для простого, здорового, свински здорового человека, эдакого спортсмена с медным лбом, все это чепуха невозможнейшая, немыслимая, недосягаемая. Знаю и не прекословлю. Разумеется, такой театрик не для краснощеких футболистов, спящих сном животной невинности. Это, как я (извиняюсь) назвал, утонченный, «Гран-Гиньоль»! у-тон-чен-ный, следовательно приверженцам системы доктора Миллера он пристал как к корове седло. Желаю и впредь им здравствовать, дарить нас здоровым потомством, устраивать эдакие образцовые санатории на началах последнего слова гигиены и т. п. Сам, если в конец «сдрейфлю», на коленках приползу к ним лечиться и во всей своей чепухе денно и нощно каяться буду. А пока (хе, хе!) да здравствует мой Гран-Гиньоль во всей своей преутонченности. В болезни родился я, в болезни живу, в болезни и скончаюсь. А вы… будьте здоровы, господа, будьте здоровы, от души желаю вам, честное слово! Уж вы простите за чепуху, не осудите больного!
Велимир Хлебников
Сельская очарованность
То истина: не всех пригожих
Пленяет шелковая тряпка.
«Мне холодно», надвинув кожух.
Сказала дева зябко.
Сквозняк и ветер, пот причина!
Тепла широкая овчина
И блещет белое плечо
Умно, уютно, горячо.
У стрекоз возьму я шалость.
Они смотрятся в пруды.
Унесу твою усталость,
Искуплю твои труды.
Я до боли в селезенке.
Стану бешено скакать.
Чтобы мрачные глазенки
Научилися блистать.
Но что там? Женщина какая-то
Ушами красная платка…
Избушка далека.
На, блинчики с сметаной,
Все до верху лукошко.
Устала я немножко…
Ты где ходил? в лесу, не дале?
А наши тя видали
Ты бесом малым с ней юлил,
Ей угодить все норовил.
Ужо отведай коровай!
Прощайте! прощевай!
Да вот, чтоб сон ваш не был плох.
Али принесть лишай и мох?
Ведь все здесь камни и пески
Они, их тут возьми, жестки.
Пусть милость неба знает тя!»
Она ушла, вздохнув, кряхтя –
Торчали уши.
Ее платок горел как мак
Шаги все делалися глуше.
Как очаровательны веснушки!
Они идут твоей старушке
Невзгод и радостей пастушке.
Друг друга мы плечом касались.
Когда от ливня рек спасались,
Полунаги и босиком…
Прогулку помнишь ты вдвоем,
С одним грибом дождевиком?
Но он нас плохо защищал.
И кто-то на небе трещал.
Вкруг нас собрался водоем.
Поля от зноя освежались.
Друг к другу мы тогда прижались.
Пострелы, молвил пастушонок,
И стал близ нас угрюм и тонок.
За ним пришла его овчарка.
Нам было радостно, и жарко.
С тех пор прошло уж много дней,
А ты не сделался родней.
Она сидит главою низкая,
Цветок полей руками тиская.
«И череп все облагородит
Все, все минует и проходить.
Не стану я, умрешь и ты.
Смешливы сонного черты.
Ты знаешь, кто я?
Я „не тронь меня“.
Боюсь грубого огня.
Упади, слеза нескромница:
Мотыльками про солнце помнится».
Мечта и грусть в глубоких взорах
Под нею был соломы ворох.
И с восхитительной замашкой
Ты шила синюю рубашку.
Василий Розанов
Из последних страниц истории русской критики
Встретив выражение «сладенький» в статье об Айхенвальде
…кроме «сладенького» нужно отметить и ту, что он – холодный. Посмотрите, как он поступил с Белинским. Он не напал на него горячо, – как критик на критика, как напал бы «наш брат» Скабичевский или Рог-Рогачевский (сей «братии» много), не сказал о нем немногих страстно-ненавидящих или страстно-презрительных слов (Достоевский и кн. П.Вяземский), – а ограничился очень коротенькою статьею, страниц в 6, – посвящая другим писателям и полуписателям по 20 страниц… Он сжал ее до minimum’a, но наполнив всю ее строками чрезвычайно вескими, чрезвычайно значительными, меткими, верными (кажущимися верными), убийственными. Это article Вольтера: так же кратко, изящно и сильно. Так же холодно и отвратительно. Он дает, размеренно и считая, пощечины: и так как это на шести страницах – на целых шести!! – то нужно представить, чту вынес Белинский на этом поистине адском «сквозь строй». И так изящно начал: «Белинский, собственно говоря, – миф. Из его хвалителей никто его не читал (а вот я прочел: но нужно думать – вполне прочитали и Венгеров и Овсяннико-Ковалевский, и Рог-Рогачевский с Ивановым-Разумником), и, „раз“, „раз“, „раз“… (к читателям:) – Вы видите, ничего не осталось», и «Белинского действительно нет и никогда не было»…. «Белинского выдумала наша критика».
Понятно, почему взбеленились наши «чурки»: Сакулин и сонмы других.
«Белинского никогда не было. Его выдумали»…
. . . . . . . . . . . . . . .
Первым «пришел» Флексер[1] и его ввела симпатичная еврейская девушка, Любовь Гуревич, «совсем русская», мягкая, добрая, не умная. «Совсем – мы». Но бог (как и русских девушек) наградил ее любящим сердцем, и она, основав «Северный вестник», вела за руку Флексера.
Флексер уже совсем не то, что Любовь Гуревич. Та – «вся русская» этот – «только еврей» по существу и форме.
Бритый, сухой, деятельный. производительный.
«Сколько часов сделал?» – «я все часы сделал».
Ничего не поделаешь: «часы только от Флексера».
Он копался, работал. Ушел в рудники. Русские не любя лазить под землю, они существенно дилетанты. И вот, «из рудников» он вынес на вид, на солнце