Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма с выражением сожаления о невозможности прийти.
Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:
– Из-за твоей грубости человек перестал бывать.
Петр ответил резко:
– А и пусть не бывает, я очень рад.
Рамеев строго посмотрел на него и сказал:
– Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.
Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.
Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, – сладостно-синее, – стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно. На берегу реки было прохладно, – после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупкозвучною волною, и в лад плеску струй смеялась звонко.
Петр шел тихо по прибрежной аллее и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, – вернее, вспоминал, – вернее, мечтал, – вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.
В нем была маленькая дерзость, – и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, – он только верил! Он только искал истины и не мог творить, – ни бога из небытия вызвать, ни диавола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых «нет». И он любил Елисавету! Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.
Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, – далекий звон, – слезы на глазах, – и она улыбнется, – пройдет, – милая! Какая грусть! Такое все темное в мире, – и любовь, и равнодушие.
Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его; он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, – лицо побледнелое, – дикий взор, – глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.
Триродов вдруг очнулся и увидел, что он не один. На его лице изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся и быстро повернулся спиною к лунному свету. Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.
Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:
– А, это вы?
– Как видите, – насмешливо сказал Петр.
Триродов продолжал:
– Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас…
Он не кончил. Петр спросил досадливо:
– За кого?
Не отвечая ему, Триродов спрашивал:
– А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?
Петр отвечал с досадою:
– Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.
– Подслушивать! Кто говорит об этом! – живо ответил Триродов. – Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.
– Я здесь случайно, – сказал Петр, – иду и не занимаюсь подслушиваньем.
Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову и сказал тихо:
– Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.
– Откуда взялись ваши тихие дети? – спросил Петр, усмехаясь досадливо.
Словно не расслышав, Триродов продолжал:
– Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.
В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.
Триродов говорил тихо и печально:
– У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.
– Почему лучше? – спросил Петр.
– Иногда я чувствую, что люди мешают мне, – говорил Триродов. – Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное – только Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник – одиночество, сладкое одиночество! Хотя бы вдвоем.
– Однако все-таки вдвоем! – с внезапною злостью ответил Петр.
Триродов посмотрел на него пристально и сказал:
– Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии. Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы – трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета…
Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:
– Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?
Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, – и так странно-звучен был его голос:
– Вы не боитесь?
– Чего же мне бояться? – угрюмо отвечал Петр. – Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.
– Вы этого не знаете, – возразил Триродов. – Впрочем, Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.
Петр молчал. Какие-то новые – чужие? – мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним и вдруг сказал:
– Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается.
Триродов молча улыбнулся.
Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого.
– Опоздал, – смущенно сказал Петр, – забрел далеко, сам не знаю как.
Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянно равнодушною улыбкою.
Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, – и какая-то странная робость была в ее движении, – робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал:
«Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?»
Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга.
Глава девятнадцатая
После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.
При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.
Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:
«Вот поженятся, наплодят мне внуков».
Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, – и там говорили подолгу.
Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов – так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.
Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканию гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:
– Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.
Улыбался печально Триродов и говорил:
– Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоена.
– А зачем успокоенность и легкость жизни? – возражала Елисавета. – Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, – пусть!
– Да, – сказал Триродов, – какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?
– А что надо? – спросила Елисавета.
– Не знаю, – печально отвечал Триродов.
– Чего же вы хотите? – опять спрашивала она.
– Может быть, ничего не хочу, – говорил Триродов. – Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.
– Как же вы живете? – дивясь, спросила Елисавета.
Он говорил:
– Я живу в странном и неверном мире. Живу, – а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд – все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей. Несбыточных, может быть.
Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, – и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:
– Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.
– О, только бы яркий! только бы он был буйный! – восклицала Елисавета.
Триродов улыбался и говорил:
– Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам. Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ: зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?
– Но чья же вина? – спросила Елисавета.
Триродов отвечал:
– Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что вся вина – моя вина.
– И всякий подвиг, – мой подвиг, – сказала Елисавета.
– Так невозможен подвиг! – говорил Триродов. – Невозможно чудо. Хочу