ухватилась за ее руки и не выпускала их. Голос ее понизился почти до шепота, и его шипящие звуки резали слух Клавдии, как удары кнута, грубо падающие на больное тело. Клавдия бросилась к двери, — дверь отворялась внутрь, и потому напрасно Клавдия схватилась за ручку двери своею рукою, которую она освободила с большими усилиями: мать надвигалась на нее всем телом, прижимала ее к двери и смотрела в ее лицо дикими глазами, которые горели, как у рассвирепевшей кошки. Обе они трудно дышали.
Мать наконец замолчала. Клавдия опустила руки и устало оперлась спиною на дверь.
— И за что ненависть ко мне? — заговорила опять Зинаида Романовна после недолгого молчания. — Ты получила от меня все, что надо, — и воспитание, и твой капитал сбережен, и все… Чего же тебе еще не хватало?
— Вашей любви!
— Какие нежности! Это мало к тебе идет.
— Может быть. В детстве я привыкла к вашей суровости и боялась вас. Я думала тогда, что вам приятно делать мне больно. Едва ли я ошиблась. Только при гостях ласкали.
— Ах, Клавдия, наказал меня Бог тобою! Если бы кто другой столько вынес в жизни! Перед тобой я ничем не виновата. Я — мать, а мать не может не любить свое дитя, несмотря на все оскорбления.
Какая там любовь! Вы бы меня и теперь с удовольствием избили. Но вы знаете, что это бесполезно. Боитесь вы просто, вот что…
— Полно, Клавдия, чего мне бояться! Я привыкла к твоим угрозам. Ты еще девчонкой грозилась, что утопишься, — детские угрозы, ими теперь всякий школьник бросает. Когда будешь постарше, ты поймешь, что материнская любовь может обойтись и без нежностей. ‘За все, что в тебе есть хорошего, ты должна быть благодарна мне.
— Странно: в том, что я зла, я сама виновата, — а что во мне хорошего, тем я вам обязана?
— Конечно, мне! — воскликнула Зинаида Романовна, — вся ты моя. Мы обе упрямы, мы обе ни перед чем не остановимся. Это себя самое я в тебе ненавидела и боялась!
— А ненавидели-таки! — сказала Клавдия с недоброю усмешкою.
— Вот мы столкнулись с тобою. Обеим нам больно, и ни одна не хочет уступить. Но ты должна уступить! Да, это правда, я готова была избить тебя, — но ты сегодня же пойдешь к нему. А он, — разве они ценят любовь, самопожертвования! Его жена-святая женщина, а он ее бросил. На мне этот грех. Но он уже и ко мне охладел, — а я не могу жить без него. Ах, Клавдия, говорю тебе, оставь его, или обеим нам худо будет. Умоляю тебя, оставь его.
Она неожиданно бросилась на колени перед Клавдиею и охватила ее колени дрожащими руками. Клавдия наклонилась к ней.
— Встаньте! Боже мой, — что вы делаете! — растерянно говорила она.
Зинаида Романовна быстро поднялась.
— Помни же, Клавдия, что я тебя прошу, — оставь его, или берегись. Я на все готова!
По ее разгоревшемуся лицу видно было, что ее порыв был неожиданным для нее самой: гордость, стыд и недоумение изображались на нем в странном смешении. Руки ее стремительно легли на плечи Клавдии и судорожно вздрагивали. Ее горящий взгляд упорно приковался к глазам дочери.
Клавдия слегка отстранилась. Руки Зинаиды Романовны упали.
— Я устала, — сказала она. — Оставь меня, я не могу больше.
Зинаида Романовна опустилась в изнеможении на длинное кресло, Клавдия подождала немного.
«Наверное, вернет сейчас же, — досадливо думала она, — финал еще недостаточно эффектен».
Наконец она подошла к двери и положила свою тонкую руку с длинными пальцами на желтую медь дверной тяги. Зинаида Романовна поднялась и с жадным любопытством посмотрела на дочь, словно увидела ее в новом освещении. Вдруг она встала и скорыми шагами подошла к Клавдии. Она обняла Клавдию и заглянула в ее лицо.
— Клавдия, ангел мой, — умоляющим голосом заговорила она, — скажи мне правду: ты любишь его?
— Вы знаете, — ответила Клавдия, упрямо глядя вниз, мимо наклонявшегося к ней лица матери.
— Нет, ты сама скажи мне прямо, любишь ли ты его? Да, любишь? Или нет, не любишь?
Клавдия молчала. Глаза ее упрямо смотрели на желтую медную тягу, которая блестела из-под ее бледной руки. Мать снизу заглядывала ей в глаза.
— Клавдия, да скажи же что-нибудь! Любишь?
— Нет, не люблю, — наконец сказала Клавдия. Зеленоватые глаза ее с загадочным выражением обратились к матери. Зинаида Романовна смотрела на нее тоскливо и недоверчиво.
— Нет, не любишь, — тихонько повторила она. — Клавдия, мне очень больно. Но ведь этого больше не будет, не так ли? Это была вспышка горячего сердечка, злая шутка, — да?
Клавдия приложила ладони к горячим щекам.
— Да, конечно, — сказала она, — он только шутил и забавлялся со мною. Вы напрасно придали этим шуткам такое значение.
— Клавдия, будь доверчивее со мною. Забудь свои темные мысли. Ты всегда найдешь во мне искреннего друга.
— Что ж, я, пожалуй, в самом деле вся ваша, — сказала Клавдия после короткой нерешительности. — Я хочу верить вам — и боюсь: не привыкла. Но все же отрадно верить хоть чему-нибудь.
Клавдия слабо протянула руки к матери.
Зинаида Романовна порывисто обнимала Клавдию и думала: «Какие у нее горячие щеки! Девчонка, правда, соблазнительна, хотя далеко не красива. Я была гораздо лучше в ее годы, но молодость-великое дело, особенно такая пылкая молодость».
И она целовала щеки и губы дочери. Губы Клавдии дрогнули. Неловкое, стыдное чувство шевелилось в ней, как будто кто-то уличал ее в обмане. Она наклонилась и поцеловала руку матери. Зинаида Романовна придержала ее подбородок тонкими розовыми пальцами, которые все еще легонько вздрагивали, и поцеловала ее в лоб. Близость матери обдавала Клавдию пахучими, неприятными ей духами.
Клавдия долго не могли заснуть. Ей было душно и почему-то жутко, и щеки все еще рдели. Порою нестерпимое чувство стыда заставляло ее прятаться в подушки от ночных теней, которые заглядывали ей в лицо пытливо и насмешливо. Одеяло давило ей грудь, но она стыдливо прятала под ним руки и натягивала его на голову, все выше и выше, пока не обнажились кончики ног; тогда она быстро подбирала ноги и окутывала их одеялом.
Потом мысли и чувства налетали на нее целым роем. Она не могла разобраться в их странных противоречиях. Она откидывала одеяло, приподнималась на постели и чутко прислушивалась к неугомонному спору непримиримых голосов. Бессвязные отрывки противоречивых мыслей овладевали порою встревоженным сознанием, вытесняли друг друга и без толку повторялись, настойчивые, суетливые-и бессильные в своем задорном споре.
«Но что же? Или я боюсь сказать правду даже себе самой?» — подумала она и тотчас же решила, что не боится. Если бы правда представилась ей сейчас, она приняла бы ее без колебаний, какова бы она ни была. Но ответа на настойчивые искания не было ни в области мысли, ни в области чувства.
Когда она вызывала воображением образ Палтусова, сердце ее томилось неуловимыми и неизъяснимыми чувствами. Что это — любовь? ненависть? То казалось, что она пламенно любит, то чувствовала приливы темной злобы. Сердце то жаждало его смерти, то замирало от жалости к нему.
Она спрашивала себя: то, что казалось ей любовью, была, может быть, жалость к его страсти или гордость его любовью? Или то, что казалось ненавистью к нему, не было ли страстным гневом на невозможность запрещенного и отвергаемого счастия? Или эта смена мучительных чувств-это и есть любовь? Или это — только мстительное, мелкое злобное чувство, и попытка привить к сердцу любовь разрешилась взрывом бешеной ненависти к человеку, который легкомысленно открыл ей путь легкого и сладкого мщения за былые детские обиды? И, быть может, эти жутко-приятные волны, которые пробегают порою в смятенной душе, — только пленительная музыка удовлетворяемой мести и самовнушенной страстности? Или все это ложные объяснения? Быть может, истина где-нибудь гораздо глубже и гораздо сложнее она? Или есть из этих сомнений выход простой и ясный и стоит лишь открыть глаза, чтобы увидеть его?
И что должна она теперь делать? Ждать ли, что принесет ей время? Медлительны его зыбкие волны, но с предательскою быстротою мчат к последнему, несомненному разрешению загадок бытия.
Ждать! Каждый день бесплодного ожидания должен увеличивать безысходные муки, усиливать неразрешимую путаницу и в ней самой, и в ее отношениях к тем людям, с судьбою которых так мучительно-нелепо сплелась ее судьба. Нет, ни одного дня ожидания! Действовать как бы то ни было!
Решимость действовать, идти вперед, быстро зрела в ней. Слагались планы смелые, несбыточные, — разум посмеется над ними, но что до того! Все-таки действовать…
Было уже светло, когда она заснула. Щебетанье ранних птиц носилось над ее тревожным сном, в котором мелькали розовые отблески утреннего солнца…
Глава шестая
Утро у Логина, по случаю праздника, было свободно. Лежал на кушетке, мечтал. Мечты складывались знойные, заманчивые, мучительно-порочные. Иногда вдруг делалось радостно. Аннин образ вплетался в мечты, — и они становились чище, спокойнее. Не мог сочетать этого образа ни с каким нечистым представлением.
Досадно стало, когда услышал звонок. Поспешно спустился вниз, чтоб не успел ранний гость подняться к нему. В гостинной увидел Юрия Александровича Баглаева, который в кругу собутыльников обыкновенно именовался Юшкою, хотя и занимал должность городского головы. Он был немного постарше Логина. Румяный, русый, невысокий да широкий, со светлою бородою очень почтенного вида, казался весь каким-то мягким и сырым. Трезвым бывал редко, но и бесчувственно пьяным редко можно было его увидеть; крепкая была натура-много мог выпить водки. Средства к жизни были сомнительные, но жил открыто и весело. Жена его славилась в нашем городе гостеприимством, обеды у нее бывали отличные, хоть и не роскошные, — и в доме Баглаева не переводились гости. Особенно много толклось молодежи.
Теперь от Баглаева уже пахло водкою, и он не совсем твердо держался на ногах. Облапил Логина и закричал:
— Друг, выручай! Жена водки не дает, припрятала. А мы ночь прокутили, здорово дрызнули, Лешку Молина поминали.
Логин, уклоняясь кое-как от его поцелуев, спросил:
— А что с ним случилось?
— С Лешкой Молиньш что случилось? Аль ты с луны слетел? Да разве ж ты ничего не слышал?
— Ничего не слышал.
— Эх ты, злоумышленник! Сидишь, комплоты сочиняешь, — а делов здешних не знаешь. Да об этом уж целую неделю собаки лают, а вчера его и сцапали.
Куда сцапали? Расскажи толком, и я знать буду. Друг сердечный, опохмелиться треба, ставь графинчик очищенной, всю подноготную выложу. Пей лучше вино, нет у меня водки. Как нет! Что ты, братец,