приятным голосом рассказывает о войне – настоящей, о какой в книгах не пишут, был сапёром, рассказывает случаи, верные с правдой. И так приятно, что вот незаграждённая правда всё же льётся в чьи-то уши.
Мог бы рассказать и я… Я бы даже хотел рассказать!.. Нет, пожалуй, уже не хочу. Четыре года моей войны как корова слизнула. Уже не верю, что это было, и вспоминать не хочу. Два года здесь, два года Архипелага, затмили для меня фронтовые дороги, всё затмили. Клин вышибается клином.
И вот, проведя лишь несколько часов среди вольных, я чувствую: уста мои немы, мне нечего делать среди них, мне – связанно здесь. Хочу – свободной речи! хочу – на родину! хочу – к себе на Архипелаг!
Утром я забываю открытку на верхней вагонной полке: ведь будет кондукторша протирать вагон, снесёт её в ящик, если человек…
Мы выходим на площадь с Ярославского вокзала. Надзиратели мои опять попались новички, Москвы не знают. Поедем трамваем «Б», решаю я за них. Посреди площади у трамвайной остановки – свалка, время перед работой. Надзиратель поднимается к вагоновожатому и показывает ему книжечку МВД. На передней площадке, как депутаты Моссовета, мы важно стоим весь путь и билетов не берём. Старика не пускают: не инвалид, через заднюю влезешь!
Мы подъезжаем к Новослободской, сходим – и первый раз я вижу Бутырскую тюрьму извне, хотя четвёртый раз уже меня в неё привозят, и без труда я могу начертить её внутренний план. У, какая суровая высокая стена на два квартала! Холодеют сердца москвичей при виде раздвигающейся стальной пасти этих ворот. Но я без сожаления оставляю московские тротуары, как домой иду через сводчатую башенку вахты, улыбаюсь в первом дворе, узнаю знакомые резные деревянные главные двери – и ничто мне, что сейчас поставят – вот уже поставили – лицом к стене и спрашивают: «фамилия? имя-отчество?.. год рождения?..»
Фамилия!.. Я – Межзвёздный Скиталец! Тело моё спеленали, но душа – не подвластна им.
Я знаю: через несколько часов неизбежных процедур над моим телом – бокса, шмона, выдачи квитанций, заполнения входной карточки, прожарки и бани – я введен буду в камеру с двумя куполами, с нависающей аркой посередине (все камеры такие), с двумя большими окнами, одним длинным столом-шкафом – и встречу неизвестных мне, но обязательно умных, интересных, дружественных людей, и станут рассказывать они, и стану рассказывать я, и вечером не сразу захочется уснуть.
А на мисках будет выбито (чтоб на этап не увезли): «БуТюр». Санаторий БуТюр, как мы смеялись тут прошлый раз. Санаторий, мало известный ожирелым сановникам, желающим похудеть. Они тащат свои животы в Кисловодск, там вышагивают по маршрутным тропам, приседают, потеют целый месяц, чтобы сбросить два-три килограмма. В санатории же БуТюр, совсем под боком, любой бы из них похудел на полпуда в неделю безо всяких упражнений.
Это – проверено. Это – не имело исключений.
* * *
Одна из истин, в которой убеждает тебя тюрьма, – та, что мир тесен, просто очень уж тесен. Правда, Архипелаг ГУЛАГ, раскинутый на всё то же пространство, что и Союз Советов, по числу жителей гораздо меньше его. Сколько их именно в Архипелаге – добраться нам невозможно. Можно допустить, что одновременно в лагерях не находилось больше двенадцати миллионов (одни уходили в землю, Машина приволакивала новых). И не больше половины из них было политических. Шесть миллионов? – что ж, это маленькая страна, Швеция или Греция, там многие знают друг друга. Немудрено же, что попади в любую камеру любой пересылки, послушай, разговорись – и обязательно найдёшь с однокамерниками общих знакомых. (Да что там, если Долган, в одних одиночках год пересидев, попадает после Сухановки, после рюминских избиений и больницы, в лубянскую камеру, называет себя – и шустрый Ф. сразу ему навстречу: «А-а, так я вас знаю!» – «Откуда? – дичится Долган. – Вы ошибаетесь». – «Ничуть. Ведь это вы тот самый американец Александр Долган, о котором буржуазная пресса лгала, что вас похитили, а ТАСС опровергало. Я был на воле и читал».)
Люблю этот момент, когда в камеру впускают новенького (не новичка – тот входит подавленно, смущённо, а – уже сиделого зэка). И сам люблю входить в новую камеру (впрочем, Бог помилуй, больше бы и не входил) – беззаботная улыбка, широкий жест: «Здорово, братцы! – Бросил свой мешочек на нары. – Ну, какие новости за последний год в Бутырках?»
Начинаем знакомиться. Какой-то парень, Суворов, 58-я статья. На первый взгляд ничем не примечателен, но лови, лови: на Красноярской пересылке был с ним в камере некий Махоткин…
– Позвольте, не полярный лётчик?
– Да-да, его имени…
– …остров в Таймырском заливе. А сам он сидит по 58–10. Так скажите, значит, пустили его в Дудинку?
– Откуда вы знаете? Да.
Прекрасно. Ещё одно звено в биографии совершенно неизвестного мне Махоткина. Я никогда его не встречал, нико гда, может быть, и не встречу, но деятельная память всё отложила, что я знаю о нём: Махоткин получил червонец, а остров нельзя переименовать, потому что он на картах всего мира (это же – не гулаговский остров). Его взяли на авиационную шарашку в Болшево, он там томился, лётчик среди инженеров, летать же не дадут. Ту шарашку делили пополам, Махоткин попал в таганрогскую половину, и кажется, все связи с ним обрезаны. В другой половине, в рыбинской, мне рассказали, что просился парень летать на Дальний Север. Теперь вот узнаю, что ему разрешили. Мне это – ни за чем, но я всё запомнил. А через десять дней я окажусь в одном бутырском банном боксе (есть такие премиленькие боксы в Бутырках с кранами и шайкой, чтобы большой бани не занимать) ещё с неким Р. Этого Р. я тоже не знаю, но, оказывается, он полгода лежал в бутырской больнице, а теперь едет на рыбинскую шарашку. Ещё три дня – и в Рыбинске, в за крытом ящике, где у зэков обрезана всякая связь с внешним миром, станет известно и о том, что Махоткин в Дудинке, и о том, куда взяли меня. Это и есть арестантский телеграф: внимание, память и встречи.
А этот симпатичный мужчина в роговых очках? Гуляет по камере и приятным баритоном напевает Шуберта:
И долог путь к могиле…
– Царапкин, Сергей Романович.
– Позвольте, так я вас хорошо знаю. Биолог? Невозвращенец? Из Берлина?
– Откуда вы знаете?
– Ну как же, мир тесен! В сорок шестом году с Нико лаем Владимировичем Тимофеевым-Ресовским…
…Ах, что это была за камера! – не самая ли блестящая в моей тюремной жизни?.. Это было в июле. Меня из лагеря привезли в Бутырки по загадочному «распоряжению министра внутренних дел». Привезли после обеда, но такая была нагруженность в тюрьме, что одиннадцать часов шли приёмные процедуры, и только в три часа ночи, заморенного боксами, меня впустили в 75-ю камеру. Освещённая из-под двух куполов двумя яркими электрическими лампами, камера спала вповалку, мечась от духоты: жаркий воздух июля не втекал в окна, загороженные намордниками. Жужжали безсонные мухи и садились на спящих, те подёргивались. Кто закрыл глаза носовым платком от бьющего света. Остро пахла параша – разложение ускорялось в такой жаре. В камеру, рассчитанную на 25 человек, было натолкано не чрезмерно, человек 80. Лежали сплошь на нарах слева и справа и на дополнительных щитах, уложенных через проход, и всюду из-под нар торчали ноги, а традиционный бутырский стол-шкаф был сдвинут к параше. Вот тут-то и был ещё кусочек свободного пола, и я лёг. Встававшие к параше так до утра и переступали через меня.
По команде «подъём!», выкрикнутой в кормушку, всё зашевелилось: стали убирать поперечные щиты, двигать стол к окну. Подошли меня проинтервьюировать – новичок я или лагерник. Оказалось, что в камере встречается два потока: обычный поток свежеосуждённых, направляемых в лагеря, и встречный поток лагерников, сплошь специалистов – физиков, химиков, математиков, инженеров-конструкторов, направляемых неизвестно куда, но в какие-то благополучные научно-исследовательские институты. (Тут я успокоился, что министр не будет мне доматывать срока.) Ко мне подошёл человек нестарый, ширококостый (но сильно исхудавший), с носом, чуть-чуть закруглённым под ястреба:
– Профессор Тимофеев-Ресовский, президент научно-технического общества 75-й камеры. Наше общество собирается ежедневно после утренней пайки около левого окна. Не могли бы вы нам сделать какое-нибудь научное сообщение? Какое именно?
Застигнутый врасплох, я стоял перед ним в своей длинной затасканной шинели и в зимней шапке (арестованные зимой обречены и летом ходить в зимнем). Пальцы мои ещё не разогнулись с утра и были все в ссадинах. Какое я мог сделать научное сообщение? Тут я вспомнил, что недавно в лагере была у меня две ночи принесенная с воли книга – официальный отчёт военного министерства США о первой атомной бомбе. Книга вышла этой весной. Никто в камере её ещё не видел? Пустой вопрос, конечно нет. Так судьба усмехнулась, заставляя меня сбиться на ту самую атомную физику, по которой я и записался в ГУЛАГе.
После пайки собралось у левого окна научно-техническое общество человек из десяти, я сделал своё сообщение и был принят в общество. Одно я забывал, другого не мог допонять, – Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не мог знать об атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы моего рассказа. Пустая папиросная пачка была моей доской, в руке – незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович всё это у меня отбирал, и чертил, и перебивал своим так уверенно, будто он был физик из лос-аламосской группы.
Он действительно работал с одним из первых европейских циклотронов, но для облучения мух-дрозофил. Он был из крупнейших генетиков современности. Он уже сидел в тюрьме, когда Жебрак, не зная о том (а может быть и зная), имел смелость написать для канадского журнала: «русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология – это Тимофеев-Ресовский» (во время разгрома биологии в 1948 Жебраку это припомнили). Шрёдингер в брошюре «Что такое жизнь» нашёл место дважды процитировать Тимофеева-Ресовского, уже давно сидевшего.
А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук. Он обладал той широтой, которую учёные следующих поколений даже и не хотят иметь (или изменились возможности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан голодом следствия, что эти упражнения ему становились нелегки. По материнской линии он был из захудалых калужских дворян на реке Рессе, по отцовской же – боковой потомок Степана Разина, и эта казацкая могута очень в нём чувствовалась – в широкой его кости, в основательности, в стойкой обороне