против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.
А история была та, что в 1922 году немецкий учёный Фогт, создавший в Москве институт мозга, попросил откомандировать с ним для постоянной работы двух способных окончивших студентов. Так Тимофеев-Ресовский и друг его Царапкин были посланы в командировку, не ограниченную временем. Хоть они и не имели там идеологического руководства, но очень преуспели собственно в науке, и когда в 1937 (!) году им велели вернуться на родину, это оказалось для них инерционно-невозможным: они не могли бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И пожалуй, ещё не могли потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь, однако, патриотами.
В 1945 советские войска вошли в Бух (северо-восточное предместье Берлина), Тимофеев-Ресовский встретил их радостно и целеньким институтом: всё решалось как нельзя лучше, теперь не надо расставаться с институтом! Приехали представители, походили, сказали: «У-гм, пакуйте всё в ящики, повезём в Москву». – «Это невозможно! – отпрянул Тимофеев. – Всё погибнет! Установки налаживались годами!» – «Гм-м-м…» – удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко доказали, что они изменники родины (-е?), дали по десять лет, и теперь президент научно-технического общества 75-й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки.
В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва бросаешь соседу шинель, чтоб он там её разостлал, затем ничком ложишься на полу в проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, – нельзя сказать, чтоб тело своё ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был абсолютно, безо всяких оговорок счастлив. Правильно высказал Эпикур: и отсутствие разнообразия может ощущаться как удовольствие после предшествующих разнообразных неудовольствий. После лагеря, казавшегося уже нескончаемым, после десятичасового рабочего дня, по сле холода, дождей, с наболевшей спиной – о, какое счастье целыми днями лежать, спать и всё-таки получать 650 граммов хлеба и два приварка в день – из комбикорма, из дельфиньего мяса. Одно слово – санаторий БуТюр.
Спать! – это очень важно. На брюхо лечь, спиной укрыться и спать! Во время сна ты не расходуешь сил и не терзаешь сердца – а срок идёт, а срок идёт! Когда трещит и брызжет факелом наша жизнь, мы проклинаем необходимость восемь часов бездарно спать. Когда же мы обездолены, обезнадёжены – благословение тебе, сон четырнадцатичасовой!
Но в той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперёд, за это время подвинулся под нарами до окна и снова вернулся к параше, уже на нары, и на нарах дошёл до арки. Я уже мало спал – хлебал напиток жизни и наслаждался. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путёвых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки – мажорный аккорд! мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождём. А главное – люди, люди, люди! Николай Андреевич Семёнов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Фёдор Фёдорович Карпов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник из вятских лесов, дремучий, как лесное озеро. Эн-те-эсовец из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он и православный проповедник, но не остаётся в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз, – и я выступаю на защиту, ведь я марксист. Ещё год назад как уверенно я б его бил цитатами, как бы я над ним уничижительно насмехался! Но этот первый арестантский год наслоился во мне – когда это произошло? я не заметил – столькими новыми событиями, видами и значениями, что я уже не могу говорить: их нет! это буржуазная ложь! Теперь я должен признавать: да, они есть. И тут сразу же слабеет цепь моих доводов, и меня бьют почти шутя.
И опять идут пленники, пленники, пленники – поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты – из Европы и из Маньчжурии. С эмигрантами ищут знакомых так: из какой вы страны? а такого-то знаете? Конечно знает. (Тут я узнаю о расстреле полковника Ясевича.)
И старый немец – тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему 10 лет, но жить осталось меньше гораздо… И ещё другой немец – долговязый, молодой, но, оттого ли что по-русски ни слова не знает, – безотзывный. Его и за немца не сразу признаешь: немецкое с него содрали блатные, дали на сменку вылинявшую советскую гимнастёрку. Он – знаменитый немецкий ас. Первая его кампания была – война Боливии с Парагваем, вторая – испанская, третья – польская, четвёртая – над Англией, пятая – Кипр, шестая – Советский Союз. Поскольку он – ас, не мог же он не расстреливать с воздуха женщин и детей! – военный преступник, 10 лет и 5 намордника. – И конечно, есть на камеру один благомысл (вроде прокурора Кретова): «Правильно вас всех посадили, сволочи, контр революционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдёте!» – «И ты же, собака, на удобрение!» – кричат ему. «Нет, моё дело пересмотрят, я осуждён невинно!» Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: «Дети мои, помиримся!.. Дети мои!» Воют и ему: «В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети!» Только – сыновья ГУЛАГа…
После ужина и вечерней оправки подступала ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев-Ресовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то – о нравах пчёл, кто-то – о Гоголе. Тут и курили во все лёгкие! Дым заполнял камеру, колебался, как туман, в окно не было тяги из-за намордника. Выходил к столу Костя Киула, мой сверстник, круглолицый, голубоглазый, даже нескладисто смешной, и читал свои стихи, сложенные в тюрьме. Его голос переламывался от волнения. Стихи были: «Первая передача», «Жене», «Сыну». Когда в тюрьме ловишь на слух стихи, написанные в тюрьме же, ты не думаешь о том, отступил ли автор от силлабо-тонической системы и кончаются ли строки ассонансами или полными рифмами. Эти стихи – кровь твоего сердца, слезы твоей жены. В ка мере плакали[167].
С той камеры потянулся и я писать стихи о тюрьме. А там я читал вслух Есенина, почти запрещённого до войны. Молодой Бубнов – из пленников, а прежде, кажется, недоучившийся студент, смотрел на чтецов молитвенно, по лицу разливалось сияние. Он не был специалистом, он ехал не из лагеря, а в лагерь, и скорее всего – по чистоте и прямоте своего характера – чтобы там умереть, такие там не живут. И эти вечера в 75-й камере были для него и для других – в затормозившемся смертном сползании внезапный образ того прекрасного мира, который есть и – будет, но в котором ни годика, ни молодого годика не давала им пожить лихая судьба.
Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: «Атбой!» Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, – кажется, и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…
… – Позвольте, – говорю я Царапкину, – но с тех пор от некоего Деуля, мальчика, в шестнадцать лет получившего пятёрку (только не школьную) за «антисоветскую агитацию»…
– Как, и вы его знаете?.. Он ехал с нами в одном этапе в Караганду…
– …я слышал, что вы устроились лаборантом по медицинским анализам, а Николай Владимирович был всё время на общих…
– И он очень ослабел. Его полумёртвого везли из вагона в Бутырки. Теперь он лежит в больнице, и от Четвёртого Спецотдела[168] ему выдают сливочное масло, даже вино, но встанет ли он на ноги – сказать трудно.
– Четвёртый Спецотдел вас вызывал?
– Да. Спросили, не считаем ли мы всё-таки возможным после шести месяцев Караганды заняться налаживанием нашего института на земле отечества.
– И вы бурно согласились?
– Ещё бы! Ведь теперь мы поняли свои ошибки. К тому же всё оборудование, сорванное с мест и заключённое в ящики, приехало и без нас.
– Какая преданность науке со стороны МВД! Очень прошу вас, ещё немножко Шуберта!
И Царапкин напевает, грустно глядя в окна (в его очках так и отражаются тёмные намордники и светлые верхушки окон):
Vom Abendrot zum Morgenlicht
War mancher Kopf zum Greise.
Wer glaubt es? meiner ward es nicht
Auf dieser ganzen Reise[169].
* * *
Мечта Толстого сбылась: арестантов больше не заставляют присутствовать при порочной церковной службе. Тюремные церкви закрыты. Правда, сохранились их здания, но они удачно приспособлены под расширение самих тюрем. В Бутырской церкви помещается таким образом лишних две тысячи человек – а за год пройдет и лишних пятьдесят тысяч, если на каждую партию класть по две недели.
Попадая в Бутырки в четвёртый или в пятый раз, уверенно спеша двором, обомкнутым тюремными корпусами, в предназначенную мне камеру, даже обходя надзирателя на плечо (так лошадь без кнута и вожжей спешит домой, где ждёт её овёс), – я иной раз и забуду оглянуться на квадратную церковь, переходящую в осьмерик. Она стоит особо посреди квадратного двора. Её намордники совсем уже не техничны, не стеклоарматурны, как в основной тюрьме, – это посеревший подгнивающий тёс, указывающий на второстепенность здания. Там как бы внутрибутырская пересылка для свежеосуждённых.
А когда-то, в 45-м году, я