от славы наших знамён и так называемой «чести нашей родины». Мы придавливали наших соседей, расширялись, – и в отечестве утверждалось: важен результат.
Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и всё прочней утверждалось в когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат.
А потом – от всех видов социалистов, и больше всего – от новейшего непогрешимого нетерпеливого Учения, которое всё только из этого и состоит: важен результат! Важно сколотить боевую партию! захватить власть! удержать власть! устранить противников! победить в чугуне и стали! запустить ракеты!
И хотя для этой индустрии и для этих ракет пришлось пожертвовать и укладом жизни, и целостью семьи, и здравостью народного духа, и самой душою наших полей, лесов и рек, – наплевать! важен результат!!
Но это – ложь. Вот мы годы горбим на всесоюзной каторге. Вот мы медленными годовыми кругами восходим в понимании жизни – и с высоты этой так ясно видно: не результат важен! не результат – а дух! Не что сделано – а как. Не что достигнуто – а какой ценой.
Вот и для нас, арестантов, – если важен результат, то верна и истина: выжить любой ценой. Значит: стать стукачом, предавать товарищей – за это устроиться тепло, а может быть, и досрочку получить. В свете Непогрешимого Учения тут, очевидно, нет ничего дурного. Ведь если делать так, то результат будет в нашу пользу, а важен – результат.
Никто не спорит: приятно овладеть результатом. Но не ценой потери человеческого образа.
Если важен результат – надо все силы и мысли потратить на то, чтоб уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать – но удержаться придурком. И тем – уцелеть.
Если важна суть – то пора примириться с общими. С лохмотьями. С изодранной кожей рук. С меньшим и худшим куском. И может быть – умереть. Но пока жив – с гордостью потягиваться ломящею спиной. Вот когда – перестав бояться угроз и не гонясь за наградами – стал ты самым опасным типом, на совиный взгляд хозяев. Ибо – чем тебя взять?
Тебе начинает даже нравиться нести носилки с мусором (да, но не с камнем!) и разговаривать с напарником о том, как кино влияет на литературу. Тебе начинает нравиться присесть на опустевшее растворное корытце и закурить около своей кирпичной кладки. И ты просто горд, если десятник, проходя мимо, прищурится на твою вязку, посмотрит в створ со стеной и скажет:
– Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена, и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнёшься.
Дочь анархиста Галя Венедиктова работала в санчасти медсестрой, но, видя, что это – не лечение, а только личное устройство, – из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это её спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но – если и сухаря нет?..)
* * *
И если только ты однажды отказался от этой цели – «выжить любой ценой», и пошёл, куда идут спокойные и простые, – удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
Казалось бы: здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, безпредметная ненависть, раздражение, нервность[210]. А ты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Теперь тебе отпущено его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди, – и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам – терпение.
Ты подымаешься…
Ты никому ничего не прощал прежде, ты безпощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил – теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя – можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся…
Бронированная выдержка облегает с годами сердце твоё и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность лёгкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо ещё проверить, так ли это будет. И ещё разобраться надо – что радость, а что горе.
Правило жизни твоё теперь такое: не радуйся нашедши, не плачь потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколькие из нас призна́ют: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И ещё тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их – тиранил…
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного, и думай – нельзя ли исправить теперь?
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
Но – перед совестью своей? Но – перед отдельными другими людьми?..
…После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред – и я благодарен доктору Борису Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я – никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращённого, горячности его слов.
Мы мало знаем друг друга, не он – мой хирург, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он – мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нём и не знаю о нём. Однако настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит – он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода – резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счётов. И поэтому – самозаточение Корнфельда в больнице ещё нисколько не доказывает, что он – стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
– И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко – мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да жёлтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это – последние слова Бориса Корнфельда. Он безшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжёлого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъёма, когда уже отперты бараки, но никто ещё не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
Так случилось, что вещие слова Корнфельда – были его последние слова на земле. И, обращённые ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнёшься, передёрнув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные ещё жесточе, чем тюрьмою, – расстрелянные, сожжённые – это некие сверхзлодеи. (А между тем – невинных-то и казнят ретивее всего.) И что́ бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования – не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а – в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чьё развитие – обещает.)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне всё: и тюрьма, и довеском – злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но – чья?
Ну придумайте – чья?
* * *
В той самой послеоперационной, откуда ушёл на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и всё один (из-за ареста моего хирурга операции остановились), безсонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их – как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
Да когда ж я так до́пуста, до́чиста
Всё развеял из зёрен благих?
Ведь провёл же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Тайны мира явились – постижными,
Жребий жизни – податлив, как воск.
Кровь бурлила – и каждый выполоск
Иноцветно сверкал впереди, —
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращённою мерою
Надчерпнувши воды живой, —
Бог Вселенной! я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной…
Оглядясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег – так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и