себя по радио, видят в кино, читают в газетах. Резать правду в ответ их ничто не вынуждает, но никто не разрешит им молчать! Они должны говорить – а что же, как не ложь? Они должны бешено аплодировать – а искренности с них и не спрашивают.
И если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину:
«Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем – Сталинским Наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения, как и всю нашу страну, от остатков троцкистско-бухаринской и прочей контрреволюционной мрази»[217], —
мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только – за опустившихся лжецов, покорных и собственному завтрашнему аресту.
Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица – кем-то наблюдаемо. Поэтому каждое слово если не обязано быть прямою ложью, то обязано не противоречить общей лжи. Существует набор фраз, набор кличек, набор готовых лживых форм, и не может быть ни одной речи, ни одной статьи, ни одной книги – научной, публицистической, критической или так называемой «художественной» – без употребления этих главных наборов. В самом наинаучнейшем тексте где-то надо поддержать чей-то ложный авторитет или приоритет и кого-то обругать за истину: без этой лжи не выйдет в свет и академический труд. Что ж говорить о крикливых митингах, о дешёвых собраниях в перерыв, где надо голосовать против собственного мнения, мнимо радоваться тому, что тебя огорчает (новому займу, снижению производственных расценок, пожертвованиям на какую-нибудь танковую колонну, обязанности работать в воскресенье или послать детей на помощь колхозникам), и выражать глубочайший гнев там, где ты совсем не затронут (какие-нибудь неосязаемые, невидимые насилия в Вест-Индии или в Парагвае).
Тэнно со стыдом вспоминал в тюрьме, как за две недели до ареста он читал морякам лекцию: «Сталинская конституция – самая демократическая в мире» (разумеется – ни одного слова искренне).
Нет человека, напечатавшего хоть страницу – и не солгавшего. Нет человека, взошедшего на трибуну – и не солгавшего. Нет человека, ставшего к микрофону – и не солгавшего.
Но если б хоть на этом конец! Ведь и далее: всякий разговор с начальством, всякий разговор в отделе кадров, всякий вообще разговор с другим советским человеком требует лжи – иногда напроломной, иногда оглядчивой, иногда снисходительно-подтверждающей. И если с глазу на глаз твой собеседник-дурак сказал тебе, что мы отступаем до Волги, чтоб заманить Гитлера поглубже, или что колорадского жука нам сбрасывают американцы, – надо согласиться! надо обязательно согласиться! А качок головы вместо кивка может обойтись тебе переселением на Архипелаг (вспомним посадку Чульпенёва, Часть Первая, глава 7).
Но и это ещё не всё: растут твои дети. Если они уже подросли достаточно, вы с женой не должны говорить при них открыто то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми, они не дрогнут пойти на этот подвиг. А если дети ваши ещё малы, то надо решить, как верней их воспитывать: сразу ли выдавать им ложь за правду (чтоб им было легче жить) и тогда вечно лгать ещё и перед ними; или же говорить им правду – с опасностью, что они оступятся, прорвутся, и значит, тут же втолковывать им, что правда – убийственна, что за порогом дома надо лгать, только лгать, вот как папа с мамой.
Выбор такой, что, пожалуй, и детей иметь не захочешь.
Ложь как длительная основа жизни. В провинциальный институт преподавать литературу приезжает из столицы молодая умная, всё понимающая женщина А. К. – но не запятнана её анкета и новенький кандидатский диплом. На своём главном курсе она видит единственную партийную студентку – и решает, что именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен стучать, в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага, здесь – чистый просчёт, надо, напротив, влепить ей две двойки, тогда всякий её донос – личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками (студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к возможным оценкам своей партийной студентки. – Проходит 4 года этого унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение безразлично для А. К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была): «Если кончу аспирантуру – никогда так не буду держаться за жалкий институт, как вы! На что были похожи ваши лекции! – шарманка!»
Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К. погубила лекции, которые способна была читать с блеском.
Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.
Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи – и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей, теперь подследственные охотно с ними сотрудничают, рассказывая о себе и о других всё необходимое.
Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что «В мире отверженных» П. Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время, когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку[218]. Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочил чудом мой запоздавший и робкий рассказ об Иване Денисовиче, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и – не о современности даже, но о том, что было тридцать и пятьдесят лет назад, – писать запрещено. И прочтём ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.
Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду – ещё захотела ли бы воля её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей вскоре после войны и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере. Ибо, зная то, – как же жить?..
После войны очень популярна была песня: «Не слышно шуму городского». Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались – и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.
Жестокость. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих, – как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке, – ведь потом только жесточеешь. Да жестокость («классовая жестокость») и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие, – кровью напоенных на цепи не удержишь!
Моя безымянная корреспондентка (с Арбата, 15) спрашивает «о корнях жестокости», присущей «некоторым советским людям». Почему чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит пример – совсем вроде бы и не главный, но мы его повторим.
Зима 1943/44, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25°. Под навесом – цементный пол, на нём – утоптанный прилипший снег, занесенный извне. В окне камеры хранения – женщина в ватнике, с этой стороны окна – упитанный милиционер в дублёном полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежат два человека – в хлопчатобумажных одежёнках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки – слишком их украсить. Это молодые ребята – измождённые, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил – истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: «Что, тётка, родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя». И она подумала – а ведь возьмёт ни с того ни с сего и меня посадит. (И верно, отчего бы нет?) И – ушла.
Как здесь всё типично для нашего общества – и то, что она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.
Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, «несчастненьким», а пожалуй, только – «падло». В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).
Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну-две.
В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая, у которой в 1938 был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг знала об этом – и восемнадцать лет! – с 1938 по 1956 – наслаждалась властью, пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела Красуцкой: «Пока хочу – живи, а захочу – карета за тобой приедет». И только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.
После ареста Николая Яковлевича Семёнова в 1950 году в городе Любиме его жена, тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Ильиничну Семёнову: «Убирайся, старая ведьма! Сын твой – враг народа!» (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться потому, что ей нужно освободить место для своего мужа. И, бросая брюки в лицо отцу, она будет кричать: «Убирайся вон, старый гад!»[219]) Мать уехала в Ярославль к