успеть сделать. «В строю» читать нельзя. Мои мальчики, Гаммеров и Ингал, стоят с закрытыми глазами, они сочиняют или стихи, или прозу, или письма – но и так не дадут стоять в шеренге, потому что ты как бы спишь и тем оскорбляешь проверку, а ещё уши твои не закрыты, и матерщина, и глупые шутки, и унылые разговоры – всё лезет туда. (Идёт 1945 год. Уже расщеплен атом, скоро сформулируется кибернетика – а тут бледно-лобые интеллектуалы стоят и ждут – «нэ вертухайсь!» – пока тупой краснорожий идол лениво сшепчет свой баланс.) Проверка кончена, теперь в половине шестого можно было бы лечь спать (ибо коротка была прошлая ночь, но ещё короче может оказаться будущая) – однако через час ужин, кромсается время.
Администрация лагеря так ленива и так бездарна, что не хватает у неё желания и находчивости разделить рабочих трёх разных смен по разным комнатам. В восьмом часу, после ужина, можно было бы первой смене успокоиться, но не берёт угомон сытых и неусталых, и блатные на своих перинах только тут и начинают играть в карты, горланить и откалывать театрализованные номера. Вот один вор азербайджанского вида, преувеличенно крадучись, в обход комнаты прыгает с вагонки на вагонку по верхним щитам и по работягам и рычит: «Так Наполеон шёл в Москву за табаком!» Разжившись табаку, он возвращается той же дорогой, наступая и переступая: «Так Наполеон убегал в Париж!» Каждая выходка блатных настолько поразительна и непривычна, что мы только наблюдаем за ними, разинув рты. С девяти вечера качает вагонки, топает, собирается, относит вещи в каптёрку ночная смена. Их выводят к десяти, поспать бы теперь! – но в одиннадцатом часу возвращается дневная смена. Теперь тяжело топает она, качает вагонки, моется, идёт за вещами в каптёрку, ужинает. Может быть, только с половины двенадцатого изнеможенный лагерь спит.
Но четверть пятого звон певучего металла разносится над нашим маленьким лагерем и над сонной колхозной округой, где старики хорошо ещё помнят перезвоны истринских колоколов. Может быть, и наш лагерный сереброголосый колокол – из монастыря и ещё там привык по первым петухам поднимать иноков на молитву и труд.
«Подъём, первая смена!» – кричит надзиратель в каждой комнате. Голова, хмельная от недосыпу, ещё не размеженные глаза – какое тебе умывание! а одеваться не надо, ты так и спал. Значит, сразу в столовую. Ты входишь туда, ещё шатаясь от сна. Каждый толкается и уверенно знает, чего он хочет, одни спешат за пайкой, другие за баландой. Только ты бродишь как лунатик, при тусклых лампах и в пару баланды не видя, где получить тебе то и другое. Наконец получил – пятьсот пятьдесят пиршественных граммов хлеба и глиняную миску с чем-то горячим чёрным. Это – чёрные щи, щи из крапивы. Чёрные тряпки вываренных листьев лежат в черноватой пустой воде. Ни рыбы, ни мяса, ни жира. Ни даже соли: крапива, вывариваясь, поедает всю брошенную соль, так её потому и совсем не кладут: если табак – лагерное золото, то соль – лагерное серебро, повара приберегают её. Выворачивающее зелье – крапивная непосоленная баланда! – ты и голоден, а всё никак не вольёшь её в себя.
Подними глаза. Не к небу, под потолок. Уже глаза привыкли к тусклым лампам и разбирают теперь вдоль стены длинный лозунг излюбленно-красными буквами на обойной бумаге:
«Кто не работает – тот не ест!»
И дрожь ударяет в грудь. О, мудрецы из Культур но-Воспитательной Части! Как вы были довольны, изыскав этот великий евангельский и коммунистический лозунг – для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано: «Трудящийся достоин пропитания». Но во Второзаконии сказано: «Не заграждай рта волу молотящему».
А у вас – восклицательный знак! Спасибо вам от молотящего вола! Теперь я буду знать, что мою потончавшую шею вы сжимаете вовсе не от нехватки, что вы душите меня не просто из жадности – а из светлого принципа грядущего общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в лагере, чтоб неработающие – голодали.
Светает. Бледнеет предутреннее августовское небо. Только самые яркие звёзды ещё видны на нём. На юго-востоке, над заводом, куда нас поведут сейчас, – Процион и Сириус – альфы Малого и Большого Пса. Всё покинуло нас, даже небо заодно с тюремщиками: псы на небе, как и на земле, на сворках у конвоиров. Собаки лают в бешенстве, подпрыгивают, хотят досягнуть до нас. Славно они натренированы на человеческое мясо.
Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами смещаются от невместимости всего жестокого. Как будет? как будет со мной? – точит и точит голову, а работу дают новичкам самую безсмысленную, чтоб только занять их, пока разберутся. Безконечный день. Носишь носилки или откатываешь тачки, и с каждой тачкой только на пять, на десять минут убавляется день, и голова для того одного и свободна, чтоб размышлять: как будет? как будет?
Мы видим безсмысленность перекатки этого мусора, стараемся болтать между тачками. Кажется, мы изнемогли уже от этих первых тачек, мы уже силы отдали им – а как же катать их восемь лет? Мы стараемся говорить о чём-нибудь, в чём почувствовать свою силу и личность. Ингал рассказывает о похоронах Тынянова, чьим учеником он себя считает, – и мы заспариваем об исторических романах: смеет ли вообще кто-нибудь их писать. Ведь исторический роман – это роман о том, чего автор никогда не видел. Нагруженный отдалённостью и зрелостью своего века, автор может сколько угодно убеждать себя, что он хорошо осознал, но ведь вжиться ему всё равно не дано, и значит, исторический роман есть прежде всего фантастический?
Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для назначения, и все мы бросаем тачки. Ингал сумел со вчерашнего дня с кем-то познакомиться – и вот он, литератор, послан в заводскую бухгалтерию, хотя до смешного путается в цифрах, а на счётах отроду не считал. Гаммеров даже для спасения жизни не способен идти просить и зацепляться. Его назначают чернорабочим. Он приходит, ложится на траву и этот последний часок, пока ему ещё не надо быть чернорабочим, рассказывает мне о затравленном поэте Павле Васильеве, о котором я слыхом не слышал. Когда эти мальчики успели столько прочесть и узнать?
Я кусаю стебелёк и колеблюсь – на что мне косить: – на математику или на офицерство? Так гордо устраниться, как Борис, я не могу. Когда-то внушали мне и другие идеалы, но с тридцатых годов жёсткая жизнь обтирала нас только в этом направлении: добиваться и пробиваться.
Само получилось так, что, переступая порог кабинета директора завода, я сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам (я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий ворот был строго застёгнут.
– Офицер? – сразу сметил директор.
– Так точно!
– Опыт работы с людьми?[107]
– Имею.
– Чем командовали?
– Артиллерийским дивизионом. – (Соврал на ходу, батареи мне показалось мало.)
Он смотрел на меня и с доверием, и с сомнением.
– А здесь – справитесь? Здесь трудно.
– Думаю, что справлюсь! – (Ведь я ещё и сам не понимаю, в какой лезу хомут. Главное ж – добиваться и пробиваться!)
Он прищурился и подумал. (Он соображал, насколько я готов переработаться во пса и крепка ли моя челюсть.)
– Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера.
И ещё одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером карьера. Мы вышли с ним из конторы сроднённые, радостные. Мы не могли бы тогда понять, даже скажи нам, что избрали стандартное для армейцев холопское начало срока. По неинтеллигентному непритязательному лицу Акимова видно было, что он открытый парень и хороший солдат.
– Чего это директор пугает? С двадцатью человеками да не справиться? Не минировано, не бомбят – чего ж тут не справиться?
Мы хотели возродить в себе фронтовую былую уверенность. Щенки, мы не понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война тяжелее нашей взрывной.
В армии командовать может дурак и ничтожество, и даже с тем большим успехом, чем выше занимаемый им пост. Если командиру взвода нужна и сообразительность, и неутомимость, и отвага, и чтенье солдатского сердца, – то иному маршалу достаточно брюзжать, браниться и уметь подписать свою фамилию. Всё остальное сделают за него, и план операции ему поднесёт оперативный отдел штаба, какой-нибудь головастый офицер с неизвестной фамилией. Солдаты выполняют приказы не потому, что убеждаются в их правильности (часто совсем наоборот), а потому, что приказы передаются сверху вниз по иерархии, это есть приказы машины, и кто не выполнит, тому оттяпают голову.
Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками, совсем не так. Вся золотопогонная иерархия отнюдь не высится за твоей спиной и отнюдь не поддерживает твоего приказа: она предаст тебя и вышвырнет, как только ты не сумеешь осуществить этих приказов своей силой, собственным уменьем. А уменье здесь такое: или твой кулак, или безжалостное вымаривание голодом, или такое глубинное знание Архипелага, что приказ и для каждого заключённого выглядит как его единственное спасение.
Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе тёплую кровь – лишь тогда ты сможешь командовать зэками.
Как раз в эти дни из ШИЗО на карьер, как на самую тяжёлую работу, стали выводить штрафную бригаду – группу блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагпункта (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец её. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди и блаженно загорали после сырого подвала ШИЗО. Я подошёл к ним в своём военном одеянии и чётко, корректно предложил им приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и отошёл ни с чем. В армии я бы начал с команды «встать!» – но здесь ясно было, что если кто и встанет – то только сунуть мне нож между рёбрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу), – окончилась моя смена. Только благодаря этому обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага.
Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: «встать!»), третий раз пригрозил начальником –