так и говорят: «хоть белые воротнички пришивай» – когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них – и куртки белые! После работы каторжники «Мёртвого дома» подолгу гуляли по двору острога – стало быть, не примаривались. Впрочем, «Записки из Мёртвого дома» цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский писал специально для цензуры новые страницы с указанием, что «всё-таки жизнь на каторге тяжка»[113]! У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. – А над «Записками Марии Волконской» Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! – за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме – восемьсот пудов. Ещё Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю, как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие – и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, – и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? – ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес[114].
Рассказать об этом некому: они умерли все.
И ещё так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50° дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, – но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замёрзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках, – конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)
* * *
И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то – капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё – вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да ещё отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стоющее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. главу 9), для придурков и для блатных – повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов» (то есть не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп – но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 на железной дороге Котлас – Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.) Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе, – попадало, и хоть разжевать его нельзя было – это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: «В своё время я много протолк нул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А иван-чай, лишайник, ромашка – были лучшими блюдами». (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.)
Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе, – нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котёл сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по-своему), скажем, меньше 30 % нормы – котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30 % до 80 % – штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81 % до 100 % – производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причём разные: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «прем-блюдо» («премиальное») – какой-нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом.
И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, – сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками, и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье – остаться на нарах «по раздетости», получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это – знаменитое выражение) и вывели на трассу – хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трёхсотки на мёрзлом грунте не получишь.
Но не в воле зэка остаться на нарах… Ещё бегут на развод, чтоб не остаться последним. (В иную пору в иных лагерях последнего – расстреливали.)
Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это – типичные цифры: по Краслагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80 % под землёю и за 100 % наверху – кило триста.
А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса – 133 грамма! В рабочий день – три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса – да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! – ГУЛАГ никогда не видал её) каши П. Якубович нашёл «невыразимо отвратительной на вкус». – Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них («в зоне») ходили гуси (!!) – и арестанты не сворачивали им голов[115]. Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши – вволю. – На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба – 4 фунта (кило шестьсот!), мяса – 400 граммов, крупы – 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их недостаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался.
Какая же фантазия в начале века могла представить, что «через тридцать-сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те чего хлебу – и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!
Нет, больше! – что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! – «у нас и её ведь нет!..»
Даже на нерчинских царских рудниках платили «старательские» – дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчёт (и от одной восьмой до одной четвёртой части истинного заработка зачислялось заключённому), – зэки могли подкупать хлеб, мясо и сахар – и вдруг, о удивление! – на столе в столовой осталась корочка, и пять минут никто за ней руку не протянул.
* * *
Как же одеты и как обуты наши туземцы?
Все архипелаги – как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев – ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцатимиллионную прорву арестантов надо ещё и одеть и обуть.
К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть – верней, в чём оставят их социально-близкие, – только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда – не вечная, а обутка – в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем.
Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! – сами бушлаты одного цвета, рукава к ним – другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья, как языки пламени). Или заплата на брюках – из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом[116].
А на ногах – испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки…) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в лодочную обутку – то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод). Или «бурки», сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них – слой войлока и слой резины[117]. Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:
– У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях.
Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме – летняя кепка с пришитыми наушниками.
Узнаю вас! – это вы, жители моего Архипелага!
* * *
Но сколько б ни был часов рабочий день – когда-то приходят же работяги и в барак.
Барак? А где и землянка, кое-как врытая в землю. А на Севере чаще – палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества – керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погубленный мир.
Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши – вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают, и своего в бараках ничего не