слепоты», так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе.
Врачей никто во всём этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита.
Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это – могила. «В лагере губит не маленькая пайка, а большая».
Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 граммов хлеба и самый последний котёл. За зиму большая часть их умирает (ну, например, 725 из 800). Остальные переходят на «лёгкий физический» и умирают уже на нём.
Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?..
Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.
«ОП – это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им – ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебёнку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи – ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чём в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый, и закроют так же вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда – бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные, – вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски – мол, лучшие производственники. И ещё тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц бала́ны катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадёт, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь – а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП – и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был-де ни разу, а как докажешь?..
Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться.
Другое дело – мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться, и инвалидом. Как говорится, минута терпения – год кантовки. Ногу сломать, да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить – опухнуть. Или чай курить – это против сердца. А табачный настой пить – против лёгких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?..
Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают, – это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить.
Ходатайствуем только! Ещё пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится – тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц[121]. Да ещё тех, кто заплатит хорошо. Вон у Каликман однодельша – полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила – и на воле. Не то что мы, дураки.
Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своём уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать – будто-де купить на него ничего нельзя и с голоду помрёшь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья Божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают.
А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят – раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмёт, от врагов народа, – ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов».
– У кого это, Иван Денисыч, у них?
– Ну, у нас…
* * *
Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это – смерть.
И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага.
С осени 1938 по февраль 1939 на одном из устьвымских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали, и с бригадирами. Осенью 1941 Печорлаг (железнодорожный) имел списочный состав – 50 тысяч, весной 1942 – 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа, – куда же ушли сорок тысяч? Написал в разрядку «тысяч» – а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, – но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943 из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда – меньше четырёх. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырёхстах граммах хлеба.
Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин – без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие – вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял – действительно ли зэк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях.
Когда-то хоронили в белье, потом – в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на бельё (его ещё можно было использовать на живых), хоронить голыми.
Считалось когда-то на Руси: мёртвый без гроба не обойдётся. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских, и акатуйских каторжан – в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо – и вас тоже похоронят в деревянном гробу!
Вывозили на санях или подводе – по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечёвками, чтоб они не болтались. После этого наваливали, как брёвна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.)
Зато никто не обвинит нас в газовых камерах.
Бельё, обувь, отрепья с умерших – всё идёт в дело, ещё живым. А вот – лагерные дела остаются, совсем ни к чему, и много их. Когда негде держать становится – их сжигают. Вот (лагпункт Явас Дубравлага, 1959) подъехал к лагерной кочегарке три раза самосвал и ссунул вороха дел. Лишние зэки были отогнаны, а кочегары при надзирателях всё сожгли.
Где было больше досуга – например в Кенгире – там над холмиками ставились столбики и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем, в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и жёнам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник Степлага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сровнять и холмики, раз ценить не умеют.
Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница.
На этом кончается путь туземца и кончается его быт.
Впрочем, Павел Быков говорил:
– Пока после смерти двадцать четыре часа не прошло, – ещё не думай, что кончено.
* * *
– Ну, Иван Денисович, о чём ещё мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни?
«Ху-у-у! Ещё и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнётся, а конвой подстреливал…[122] Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят – так уже не разживёшься… Как чай в лагере заместо денег идёт. Как чифирят – пятьдесят грамм на стакан – и в голове виденья. Только чифирят больше урки – они чай у вольных за ворованные деньги покупают…
Вообще – как зэк живёт?.. Ему если из песка верёвки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал, – молчи! Молчи, а то соседи узнают – затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило.
Так бы так, а вот скажи – всё же, по людскому обычаю, и в лагере бывает дружба. Не только там старая – однодельцы, по воле товарищи, а – здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть – вместе, чего нет – пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь – в одном котелке варится, из одного черпается[123].
Бывает напарничество короткое, а бывает долгое… Бывает – на совести построено,