рассказывает Дьяков, вот благородство: начальник лагеря во время московской командировки посетил семью сидящего у него ортодокса, а вернулся – и приступил к исполнению всех псовых обязанностей. И генерал Горбатов «хорошего» колымского припоминает: «Нас привыкли считать какими-то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщать радостное известие заключённому». А чем этот «хороший» колымский пёс озабочен – чтоб Горбатов не рассказал «наверху» о произволе в его лагере. Из-за того и вся приятная беседа. К концу же: «Будьте осторожны в разговорах». (И Горбатов опять ничего не понял…)
Вот и Левкович пишет в «Известиях» (6.9.1964), как называется, страстную, а по-нашему – заданную статью: что знала-де она в лагерях несколько добрых, умных, строгих, печальных, усталых и т. д. чекистов, и такой комендант Капустин в Джамбуле пытался сосланных жён коммунистов устраивать на работу – и из-за этого был вынужден застрелиться. Тут уж полный бред, мели, Емеля… Комендант и обязан устраивать ссыльных на работу, даже насильственным путём. И если он действительно застрелился – так или проворовался, или с бабами запутался.
Да, вот же ещё «хороший»! – наш экибастузский подполковник Матвеев. При Сталине острые зубы казал и лязгал, а умер Папаша, Берия слетел – и стал Матвеев первым либералом, отец туземцев! Ну, и до следующего ветра. (Но натихую поучал бригадира Александрова и в этот год: «Кто вас не слушает – бейте в морду, вам ничего не будет, обещаю!»)
Нет, до ветру нам таких «хороших»! Такие все «хорошие» дёшево стоят. По нам, тогда они хороши, когда сами в лагерь садятся.
И – садились иные. Только суд был над ними – не за то.
* * *
Лагерный надзор считается младшим командным составом МВД. Это – гулаговские унтеры. Та самая их и задача – тащить и не пущать. На той же гулаговской лестнице они стоят, только пониже. Оттого у них прав меньше, а свои руки приложить приходится чаще. Они, впрочем, на это не скупятся, и если нужно искровянить кого в штрафном изоляторе или в надзирательской комнате, то втроём смело бьют одного, хоть до полёгу. Год от года они на своей службе грубеют, и не заметишь на них ни облачка сожаления к мокнущим, мёрзнущим, голодным, усталым и умирающим арестантам. Заключённые перед ними – так же безправны и беззащитны, как и перед большим начальством, так же можно на них давить – и чувствовать себя высоким человеком. И выместить злость, проявить жестокость – в этом преграда им не поставлена. А когда бьёшь безнаказанно – то, начав, покинуть не хочется. Произвол растравляет, и самого себя таким уж грозным чувствуешь, что и себя боишься. Своих офицеров надзиратели охотно повторяют и в поведении, и в чертах характера – но нет на них того золота, и шинели грязноваты, и всюду они пешком, прислуги из заключённых им не положено, сами копаются в огороде, сами ходят и за скотиной. Ну, конечно, дёрнуть зэка к себе домой на полдня – дров поколоть, полы помыть – это можно, но не очень размашисто! За счёт работающих – нельзя, значит, за счёт отдыхающих. (Табатеров – Березники, 1930 – только прилёг после ночной двенадцатичасовой смены, надзиратель его разбудил и послал к себе домой работать. А попробуй не пойди…) Вотчины нет у надзирателей, лагерь им всё-таки – не вотчина, а – служба, оттого нет ни той спеси, ни того размаха в самовластии. Стоит перед ними преграда и в воровстве. Здесь – несправедливость: у начальства и без того денег много – так им и брать можно много, а у надзора куда меньше – и брать разрешено меньше. Уже из каптёрки мешком тебе не дадут – разве сумочкой малой. Как сейчас вижу крупнолицего льноволосого сержанта Киселёва: зашёл в бухгалтерию (1945) и командует: «не выписывать ни грамма жиров на кухню зэ-ка! только вольным!» (жиров не хватало). Всего-то и преимуществ – жиров по норме… Сшить что-нибудь себе в лагерной мастерской – надо разрешение начальника, да в очередь. Ну, вот на производстве можно заставить зэка что-нибудь по мелочи сделать – запаять, подварить, выковать, выточить. А крупней табуретки не всегда и вынесешь. Это ограничение в воровстве больно обижает надзирателей, а жён их особенно, и оттого много бывает горечи против начальства, оттого жизнь ещё кажется сильно несправедливой, и появляются в груди надзирательской струны не струны, но такие незаполненности, пустоты, где отзывается стон человеческий. И бывают способны низшие надзиратели иногда с зэками сочувственно поговорить. Не так это часто, но и не вовсе редко. Во всяком случае, в надзирателе, тюремном и лагерном, встретить человека бывает можно, каждый заключённый встречал на своём пути не одного. В офицере же – почти невозможно.
Это, собственно, общий закон об обратной зависимости социального положения и человечности.
Настоящие надзиратели – это те, кто служит в лагерях по 15 и по 25 лет. Кто, однажды поселясь в далёких этих проклятых местах, – уж оттуда и не вылезает. Устав и распорядок они однажды утвердят в голове – и ничего во всю жизнь им больше ни читать, ни знать не надо, только слушай радио, московскую первую программу. Вот их-то корпус и составляет для нас – тупоневыразительное, непреклонное, недоступное никакой мысли лицо ГУЛАГа.
Только в годы войны состав надзора исказился и замутился. Военные власти впопыхах пренебрегли безупречностью службы надзора и кого-то выхватили на фронт, а взамен стали попадать сюда солдаты войсковых частей после госпиталя – но этих ещё отбирали потупей и пожесточе. А то попадали старики: сразу из дому по мобилизации и сюда. И вот среди этих-то, седоусых, очень были добродушные непредвзятые люди – разговаривали ласково, обыскивали кое-как, ничего не отнимали и ещё шутили. Никогда от них не бывало жалобы и рапорта на карцер. Но после войны они вскоре демобилизовались, и больше таких не стало.
Необычны были для надзорсостава и такие (тоже надзиратели военного времени), как студент «Сенин», я о нём уже писал, и ещё один еврей-надзиратель в нашем лагере на Калужской – пожилой, совершенно гражданского вида, очень спокойный, не придирчивый, никому от него не было зла. Он так нестрого держался, что раз я осмелился у него спросить: «Скажите, кто вы по гражданской специальности?» Он не обиделся, посмотрел на меня спокойными глазами и тихо ответил: «Коммерсант». До нашего лагеря во время войны он служил в подольском, где, как говорил, каждый день войны умирало от истощения 13–14 человек (вот уже 20 тысяч смертей). В «войсках» НКВД он, видимо, перебывал войну, а теперь, после войны, нужно было ему проявить умение и не застрять здесь навечно.
А вот старшина Ткач, гроза и помначрежима Экибастузского лагеря, пришёлся к надзорсоставу как влитый, будто от пелёнок он только тут и служил, будто и родился вместе с ГУЛАГом. Это было – всегда застывшее зловещее лицо под чёрным чубом. Страшно было оказаться просто рядом с ним или встретиться с ним на лагерной дорожке: он не проходил мимо, чтоб не причинить человеку зла – вернуть его, заставить работать, отнять, напугать, наказать, арестовать. Даже после вечерней проверки, когда бараки запирались на замок, но в летнее время зарешеченные окна были открыты, Ткач неслышно подкрадывался к окнам, подслушивал, потом заглядывал, – вся комната шарахалась – а он за подоконником, как чёрная ночная птица, через решётку объявлял наказания: за то, что не спят, за то, что разговаривают, за то, что пользуются запрещённым.
И вдруг – исчез Ткач навсегда. И пронёсся по лагерю слух (проверить точно мы его не могли, но такие упорные слухи обычно верны), что он разоблачён как фашистский палач с оккупированной территории, арестован и получил четвертную. Это было в 1952 году.
Как случилось, однако, что фашистский палач (никак не долее чем трёхлетний) семь лет после войны был на лучшем счету в МВД?
* * *
«Конвой открывает огонь без предупреждения!» В этом заклинании – весь особый статут конвоя, его власти над нами по ту сторону закона.
Говоря «конвой», мы употребляем бытовое слово Архипелага: ещё говорили (в ИТЛ даже чаще) – Вохра или просто «охра». По-учёному же они назывались Военизированная Стрелковая Охрана МВД, и «конвой» был только одной из возможных служб Вохры, наряду со службой «в карауле», «на зоне», «на оцеплении» и «в дивизионе».
Служба конвоя, когда и войны нет, – как фронтовая. Конвою не страшны никакие разбирательства, и объяснений ему давать не придётся. Всякий стрелявший прав. Всякий убитый виноват, что хотел бежать или переступил черту.
Вот два убийства на лагпункте Ортау (а на число лагпунктов умножайте). Стрелок вёл подконвойную группу, безконвойный подошёл к своей девушке, идущей в группе, пошёл рядом. «Отойди!» – «А тебе жалко?» Выстрел. Убит. Комедия суда, стрелок оправдан: оскорблён при исполнении служебных обязанностей.
К другому стрелку, на вахте, подбежал зэк с обходным листком (завтра ему освобождаться), попросил: «Пусти, я в прачечную (за зону) сбегаю, мигом!» – «Нельзя». – «Так завтра же я буду вольный, дурак!» Застрелил. И даже не судили.
А в пылу работы как легко заключённому не заметить этих затёсов на деревьях, которые и есть воображаемый пунктир, лесное оцепление вместо колючей проволоки. Вот Соловьёв (бывший армейский лейтенант) повалил ель и, пятясь, очищает её от сучьев. Он видит только своё поваленное дерево. А конвоир, «тоншаевский волк», прищурился и ждёт, он не окликнет зэка – «поберегись!». Он ждёт – и вот Соловьёв, не замечая, переступил зону, продолжая пятиться вдоль ствола. Выстрел! Разрывная пуля, и разворочено лёгкое. Соловьёв убит, а «тоншаевскому волку» – 100 рублей премия. («Тоншаевские волки» – это близ Буреполома местные жители Тоншаевского района, которые все поступали в Вохру – во время войны, чтоб от дома ближе и на фронт не идти.)
Эта безпрекословность отношений между конвоем и заключёнными, постоянное право охраны употребить пулю вместо слова – не может остаться без влияния на характер вохровских офицеров и самих вохровцев. Жизнь заключённых отдаётся в их власть хотя не на полные сутки, но зато уже сполна и доглубока. Туземцы для них – никак не люди, это какие-то движущиеся ленивые чучела, которых довёл их рок считать, да побыстрее прогнать на работу и с работы, да на работе держать погуще.
Но ещё больше сгущался произвол в офицерах Вохры. У этих молоденьких лейтенантиков создавалось злобно-своевольное ощущение власти над бытием. Одни – только громогласные (старший лейтенант Чёрный в Ныроблаге), другие – наслаждаясь жестокостью и даже перенося её на своих солдат (лейтенант Самутин, там же), третьи – не зная уже