две десятилетки, несколько семилеток, район задыхается без математиков, нет ни одного с высшим образованием, а какие такие бывают физики – тут и не видели никогда. Звонок из кабинета. Несмотря на полноту, машинистка вскакивает, бодро бежит – вся служба, и на возврате громко официально вызывает меня.
Красная скатерть на столе. На диване – оба толстых инспектора, очень удобно утонули. В большом кресле под портретом Сталина – заведующий, маленькая гибкая привлекательная казашка с манерами кошки и змеи. Сталин недобро усмехается мне с портрета.
Меня сажают у двери, вдали, как подследственного. Заводят никчемный тягостный разговор, потому особенно долгий, что, пару фраз сказав со мною по-русски, они потом десять минут переговариваются по-казахски, а я сижу как дурак. Меня расспрашивают подробно, где и когда я преподавал, выражают сомнение, не забыл ли я своего предмета или методики. Затем после всяких заминок и вздохов, что нет мест, что математиками и физиками переполнены школы района и даже полставки трудно выкроить, что воспитание молодого человека нашей эпохи – ответственная задача, – они подводят к главному: за что я сидел? в чём именно моё преступление? Кошка-змея заранее жмурит лукавые глаза, будто багровый свет моего преступления уже ударяет в её партийное лицо. Я смотрю поверх неё в зловещее лицо сатаны, искалечившего всю мою жизнь. Что я могу перед его портретом рассказать о наших с ним отношениях?
Я пугаю этих просветителей, есть такой арестантский приём: о чём они меня спрашивают – это государственная тайна, рассказывать я не имею права. А короче, я хочу знать, принимают они меня на работу или нет.
И опять, и опять они переговариваются по-казахски. Кто такой смелый, что на собственный страх примет на работу государственного преступника? Но выход у них есть: они дают мне писать автобиографию, заполнять анкету в двух экземплярах. Знакомое дело! Бумага всё терпит. Не час ли назад я это уже заполнял? И, заполнив ещё раз, возвращаюсь в МГБ.
С интересом обхожу я их двор, их самодельную внутреннюю тюрьму, смотрю, как, подражая взрослым, и они безо всякой надобности пробили в глинобитном заборе окошко для приёма передач, хотя забор так низок, что и без окошка можно передать корзину. Но без окошка – что ж будет за МГБ? Я брожу по их двору и нахожу, что мне здесь гораздо легче дышится, чем в затхлом районо: оттуда загадочным кажется МГБ и инспектора леденеют. А тут – родное министерство. Вот три лба коменданта (два офицера среди них), они откровенно поставлены за нами наблюдать, и мы – их хлеб. Никакой загадки.
Коменданты оказываются покладистыми и разрешают нам провести ночь не в запертой комнате, а во дворе, на сене.
Ночь под открытым небом! Мы забыли, что это значит!.. Всегда замки, всегда решётки, всегда стены и потолок. Куда там спать! Я хожу, хожу и хожу по залитому нежным лунным светом хозяйственному притюремному двору. Отпряженная телега, колодец, водопойное корыто, стожок сена, чёрные тени лошадей под навесом – всё это так мирно, даже старинно, без жестокой печати Органов. Третье марта – а ничуть не похолодало к ночи, тот же почти летний воздух, что днём. Над разбросанным Кок-Тереком ревут ишаки, подолгу, страстно, вновь и вновь, сообщая ишачкам о своей любви, об избытке приливших сил, – и вероятно, ответы ишачек тоже в этом рёве. Я плохо различаю голоса, вот низкие могучие рёвы – может, верблюжьи. Мне кажется, будь у меня голос, и я бы сейчас заревел на луну: я буду здесь дышать! Я буду здесь передвигаться!
Не может быть, чтобы я не пробил этого бумажного занавеса анкет! В эту трубную ночь я чувствую превосходство над трусливыми чиновниками. Преподавать! – снова почувствовать себя человеком! Стремительно войти в класс и огненно обежать ребячьи лица. Палец, протянутый к чертежу, – и все не дышат! Разгадка дополнительного построения – и все вздыхают освобождённо.
Не могу спать! Хожу, хожу, хожу под луной. Поют ишаки! Поют верблюды! И всё поёт во мне: свободен! свободен!
Наконец я ложусь подле товарищей на сено под навесом. В двух шагах от нас стоят лошади у своих яслей и всю ночь мирно жуют сено. И кажется, ничего роднее этого звука нельзя было во всей вселенной придумать для нашей первой полусвободной ночи.
Жуйте, беззлобные! Жуйте, лошадки!..
* * *
На следующий день нам разрешают уйти на частные квартиры. По своим средствам я нахожу себе домик-курятник – с единственным подслеповатым окошком и такой низенький, что даже посередине, где крыша поднимается выше всего, я не могу выпрямиться в рост. «Мне б избёнку пониже…» – когда-то в тюрьме писал я мечтательно о ссылке. Но всё-таки мало приятно, что головы нельзя поднять. Зато – отдельный домик! Пол – земляной, на него – лагерную телогрейку, вот и постель! Но тут же ссыльный инженер, преподаватель Бауманского института Александр Климентьевич Зданюкевич, одолжает мне пару дощатых ящиков, на которых я устраиваюсь с комфортом. Керосиновой лампы у меня ещё нет (ничего нет, каждую нужную вещь придётся выбрать и купить, как будто ты на земле впервые), – но я даже не жалею, что нет лампы. Все годы в камерах и бараках резал души казённый свет, а теперь я блаженствую в темноте. И темнота может стать элементом свободы! В темноте и тишине (могло бы радио доноситься из площадного динамика, но третий день оно в Кок-Тереке бездействует) я просто так лежу на ящиках – и наслаждаюсь.
Однако утро превосходит все возможные желания! Моя хозяйка, новгородская ссыльная бабушка Чадова, шёпотом, не осмеливаясь вслух, говорит мне:
– Поди-ка там радио послушай. Что-то мне сказали, повторить боюсь.
Действительно, заговорило. Я иду на центральную площадь. Толпа человек в двести, очень много для Кок-Терека, сбилась под пасмурным небом вокруг столба, под громкоговорителем. Среди толпы – много казахов, притом старых. С лысых голов они сняли пышные рыжие шапки из ондатры и держат в руках. Они очень скорбны. Молодые – равнодушнее. У двух-трёх трактористов фуражки не сняты. Не сниму, конечно, и я. Я ещё не разобрал слов диктора (его голос надрывается от драматической игры) – но уже осеняет меня понимание.
Миг, который мы с друзьями призывали ещё во студентах! Миг, о котором молятся все зэки ГУЛАГа (кроме ортодоксов)! Умер, азиатский диктатор! Скорёжился, злодей! О, какое открытое ликование сейчас там у нас, в Особлаге![103] А здесь стоят школьные учительницы, русские девушки, и рыдают навзрыд: «Как же мы теперь будем?..» Родимого потеряли… Крикнуть бы им сейчас через площадь: «Так и будете! Отцов ваших не расстреляют! Женихов не посадят! И сами не будете ЧС!»
Хочется вопить перед репродуктором, даже отплясать дикарский танец! Но увы, медлительны реки истории. И лицо моё, ко всему тренированное, принимает гримасу горестного внимания. Пока – притворяться, по-прежнему притворяться.
И всё же великолепно ознаменовано начало моей ссылки!
Минует десяток дней – и в борьбе за портфели и в опаске друг перед другом семибоярщина упраздняет вовсе МГБ! Так правильно я усомнился: вечно ли МГБ?[104]
И что ж на земле тогда вечно, кроме несправедливости, неравенства и рабства?..
Глава 6
Ссыльное благоденствие
Пишу нестеснённо пьесу. – Агония переоценок в райпо. – Мой бунт. – Как меня взяли преподавателем. – Особенность учения для ссыльных детей. – Для казахских. – Угнетённое положение учителей. – Борьба Митровича с администрацией. – Ссыльные участвуют в комедии выборов. – История Григория Маковоза. – Как рассудить? – Где предел прощения?
Льготность некоторых южных ссылок. – Ссылка в Казахстане лучше колхоза на Украине. – «Ворошиловская» амнистия 27 марта 1953. – Как она проявилась в Кок-Тереке. – Смягчение ссылки после Берии. – Я был счастлив. – Очищенная точка зрения. – «Аденауэровская» амнистия 9 сентября 1955. – Не хочу в столицы! – XX съезд и конец ссылки. – Опять на Лубянке. Дело к реабилитации.
1. Гвозди велосипедные – ½ кило
2. Батинка – 5
3. Поддувальник – 2
4. Стаханы – 10
5. Финал ученический – 1
6. Глопус – 1
7. Спичка – 50 пачек
8. Лампа летючий Мыш – 2
9. Зубная пасть – 8 штук
11. Водка – 156 поллитровок
Это была ведомость инвентаризации и переоценки всех наличных товаров универсального магазина в ауле Айдарлы. Инспекторы и товароведы кок-терекского райпо составили эту ведомость, а я теперь прокручивал на арифмометре и снижал цену, на какой товар на 7,5 процентов, на другой – на полтора. Цены катастрофически снижались, и можно было ожидать, что к новому учебному году и финал, и глопус будут проданы, гвозди найдут себе места в велосипедах, и только большой завал пряника, вероятно ещё довоенного, клонился к разряду неликвидов. А водка, хоть и подорожай, дольше 1 мая не задержится.
Снижение цен, которое, по сталинскому заводу, прошло под 1 апреля и от которого трудящиеся выиграли сколько-то миллионов рублей (вся выгода была заранее подсчитана и опубликована), – больно ударило по мне.
Уже месяц, проведенный в ссылке, я проедал свои лагерные «хозрасчётные» заработки литейщика – на воле поддерживался лагерными деньгами! – и всё ходил в районо узнавать: когда ж возьмут меня? Но змееватая заведующая перестала меня принимать, два толстых инспектора всё менее находили времени что-то мне буркнуть, а к исходу месяца была мне показана резолюция облоно, что школы Кок-Терекского района полностью укомплектованы математиками и нет никакой возможности найти мне работу.
Тем временем я писал, однако, пьесу (о контрразведке 1945 года)[105], не проходя ежедневного утреннего и вечернего обыска и не нуждаясь так часто уничтожать написанное, как прежде. Ничем другим я занят не был, и после лагеря мне понравилось так. Один раз в день я ходил в «Чайную» и там на два рубля съедал горячей похлёбки – той самой, которую тут же отпускали в ведре и для арестантов местной тюрьмы. А хлеб-черняшку продавали в магазине свободно. А картошки я уже купил, и даже – ломоть свиного сала. Сам, на ишаке, привёз я саксаула из зарослей, мог и плиту топить. Счастье моё было очень недалеко от полного, и я так задумывал: не берут на работу – не надо, пока деньги тянутся – буду пьесу писать, в кои веки такая свобода!
Вдруг на улице один из комендантов поманил меня пальцем. Он повёл меня в райпо, в кабинет председателя, как бомба толстого казаха, и сказал со значением:
– Математик.
И что за чудо? Никто не спросил меня, за что я сидел, и не дал заполнять автобиографии и анкеты – тотчас же его секретарша, ссыльная гречанка-девчёнка, кинематографически красивая, отстукала одним пальцем на машинке