Скачать:PDFTXT
Архипелаг ГУЛАГ. Книга 3

эта нечистая, неидейная публика? Да какие ж они благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитья: верните меня! верните меня! я был хороший и буду хороший![111] В чём для них возврат? Прежде всего в восстановлении партийной книжечки. Формуляров. Стажа. Заслуг.

И повеет теплом партбилета

Над оправданной головой.

А лагерный опыт – это та зараза, от которой надо поскорее отлипнуть. Разве в лагерном опыте, если даже встряхнуть его и промыть, – найдётся хоть одна крупинка благородного металла?

Вот старый ленинградский большевик Васильев. Отсидел две десятки (всякий раз имея ещё и пять намордника). Получил республиканскую персональную пенсию. «Вполне обезпечен. Славлю свою партию и свой народ». (Это замечательно! Ведь только Бога славил так Иов библейский: за язвы, за мор, за голод, за смерти, за унижения – слава Тебе, слава Тебе!) Но не бездельник этот Васильев, не потребитель просто: «состою в комиссии по борьбе с тунеядцами». То есть кропает по мере старческих сил одно из главных беззаконий сегодняшнего дня. Вот это и естьлицо Благомысла!

Понятно и почему стукачи не желают воспоминаний и встреч: боятся упрёков и разоблачений.

Но у остальных? Не слишком ли это глубокое рабство? Добровольный зарок, чтоб не попасть второй раз? «Забыть, как сон, забыть, забыть видения проклятого лагерного прошлого», – сжимает виски кулаками Настенька Вестеровская, попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной, убегая. Почему филолог-классик А. Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены древней истории, – почему и он велит себе «всё забыть»? Что ж поймёт он тогда во всей человеческой истории?

Евгения Дояренко, рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в 1921, ещё до замужества, добавила: «А мужу покойному я про это так и не рассказывала, забыла». Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь прожила? Так мало нас ещё сажают!!

А может быть, не надо так строго судить? Может быть, в этом – средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы:

Час в добре пробудешь – всё горе забудешь.

Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.

Заплывчивое тело! – вот что такое человек!..

Мой друг и одноделец Николай Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, – воспринял всё пережитое как проклятье, как постыдную неудачу глупца. И устремился в науку – наиболее безопасное предприятие, чтобы подняться на ней. В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, – я стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: «Что говорить об этих старых галошах! Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!» (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвыситься в должности.) А ведь трибунал оценил его в 10 лет лагерей. Не довольно ли было один раз высечь?..

Вот Р. Ретц. Он сегодняначальник жилконторы, он ещё и дружинник. Очень важно рассказывает о своей сегодняшней жизни. И хотя старой он не забыл – как забыть 18 лет на Колыме? – о Колыме он рассказывает как-то суше и недоумённо: да действительно ли это всё было? Как это могло быть?.. Старое сошло с него. Он гладок и всем доволен.

Как вор завязывает, так забывает и эрзац-политический. И для этих завязавших становится мир снова удобным, нигде не колющим, не жмущим. Как раньше казалось им, что «все сидят», так теперь им кажется – никто не сидит. Осеняет их и прежний приятный смысл Первого мая и Октябрьской годовщины – это уже не те суровые дни, когда нас особенно глумливо обыскивали на холоде и особенно плотно набивали нами камеры лагерной тюрьмы. Да зачем так высоко брать? – если днём на работе главу семьи похвалит начальство – вот за обедом и праздник, вот и торжество.

Только в семье иногда бывший мученик разрешает себе побрюзжать. Только тут он иногда помнит, чтоб его больше ласкали и ценили. А выходя за порог, он – забыл.

Однако не будем так безпреклонны. Ведь это общечеловеческое свойство: от опыта враждебного вернуться в своё «я», ко многим своим прежним (пусть и не лучшим) чертам и привычкам. В этом остойчивость нашей личности, наших генов. Вероятно, иначе человек тоже не был бы человеком. Тот же Тарас Шевченко, чьи растерянные строки уже были приведены[112], через 10 лет пишет обрадованно: «ни одна черта в моём внутреннем образе не изменилась. От всей души благодарю моего всемогущего Создателя, что Он не допустил ужасному опыту коснуться железными когтями моих убеждений».

Но как это – забывают? Где б научиться?..

«Нет! – пишет М. И. Калинина, – ничто не забывается и ничто в жизни не устраивается. И сама я не рада, что я такая. И на работе можно быть на хорошем счету, и в быту бы всё гладко – но в сердце точит и точит что-то, и безконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые освободились, что они всё забыли и счастливы?»

Раиса Лазутина: «Не надо вспоминать плохого? А если нечего вспомнить хорошего?..»

Тамара Прыткова: «Сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле одиннадцать, а никак не пойму – для чего жить? И где справедливость

Два века Европа толкует о равенстве – а мы все разные до чего ж! Какие разные борозды на наших душах от жизни: одиннадцать лет ничего не забыть – и всё забыть на другой день

Иван Добряк: «Всё осталось позади, да не всё. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится. Вскакиваешь в слезах, или будят тебя в испуге».

Ансу Бернштейну и через одиннадцать лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключённым, никогда – вольным, а нет-нет – и сегодня приснится, что я зэк (и во сне нисколько этому не удивляюсь, веду себя по старому опыту). Л. Копелев через 14 лет после освобождения заболел – и сразу же бредит тюрьмой[113].

А уж «каюту» и «палату» никак наш язык не проговорит, всегда – «камера».

Шавирин: «На овчарок и до сих пор не могу смотреть спокойно».

Чульпенёв идёт по лесу, но уже не может просто дышать, наслаждаться: «Смотрю – сосны хорошие: сучков мало, порубочных остатков почти не сжигать, это чистые кубики пойдут…»

Как забыть, если ты поселяешься в деревне Мильцево, а там едва ли не половина жителей прошла через лагеря, правда за воровство больше. Ты приходишь на рязанский вокзал и видишь три выломанных прута в ограде. Их никто никогда не заделывает, как будто так и надо. Потому что именно против этого места останавливаются арестантские вагоны – и сегодня, и сегодня они останавливаются! – а к пролому подгоняют задом воронок, и зэков перегоняют в эту дырку (так удобней, чтобы зэков не вести через людный перрон). Выписывают тебе путёвку на лекцию (1957) из всесоюзного общества по распространению невежества, и путёвка оказывается в Рязанскую ИТК-2 – женскую колонию при тюрьме. И ты идёшь на вахту, и в волчок выглядывает знакомая фуражка. Вот с гражданином воспитателем ты проходишь по двору тюрьмы, и понурые дурно одетые женщины все первые здороваются с вами заискивающе. Вот ты сидишь в кабинете начальника политчасти, и, пока он тебя тут развлекает, ты знаешь: там сейчас выгоняют из камер, подымают спящих, на индивидуальной кухне котелки вырывают из рук – а ну-ка, лекцию слушать, быстро! И вот согнали их полный зал. И зал сыр, и коридоры сыры, и ещё сырее, наверно, камеры – и несчастные женщины-работяги всю мою лекцию кашляют застарелым, глубоким, гулким, то сухим, то раздирающим кашлем. Одеты они не как женщины, а как карикатуры на женщин, молодые – угловаты, костлявы, как старухи, все измучены и ждут конца моей лекции. Мне стыдно. Как хотел бы я раствориться в дым и исчезнуть. Как хотел бы я вместо этих «достижений науки и техники» крикнуть им: «Женщины! до каких же пор это будет?..» Мой глаз сразу отличает несколько свежих, хорошо одетых, даже в джемперах. Это – придурки. Вот на них остановиться взглядом и, не слушая кашля, можно очень гладко прочесть всю лекцию. Они глаз не спускают, так слушают… Но знаю я, не словам они внемлют, не космос им нужен, а – редко видят мужчин, вот и рассматривают… И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами… Нет, нет, я сейчас уйду! я за сорок копеек доеду в троллейбусе и дома буду вкусно обедать. Но хоть не забыть: они-то здесь все останутся. Вот так же будут кашлять. Годами кашлять.

В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!

А ещё вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню покажут тебе их – в одном доме, и в другом.

Иду как-то по Новослободской – Бутырская тюрьма! «Приёмная передач». Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдаёт передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи. Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приёма. Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. «А вам что, гражданин?» Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!

А – посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А. Я. Оленёв, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда – на гору (близ посёлка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут её костяной.

В далёком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живёт Галя Венедиктова. Никого у неё в целом мире нет, а то, что «домом» называется, – шумный гадкий угол. И отдых её: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то «погрустить о России».

Любимые её друзья – оркестранты и швейцары. «Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь».

То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают.

Скачать:PDFTXT

эта нечистая, неидейная публика? Да какие ж они благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год