в рвань».
А увидеть живую женщину – слишком важное событие для арестанта.
Нечего и говорить, что правильное воспитание и исправление, особенно людей взрослых, особенно если оно длится десятилетиями, может происходить только на основе сталинско-бериевского послевоенного разделения полов, которое и признано на Архипелаге незыблемым. Взаимовлияние полов как импульс к улучшению и развитию, принятый во всём человеческом роде, не может быть принят на Архипелаге, ибо тогда жизнь туземцев станет «похожею на курорт». И чем ближе мы подходим под светлое зарево коммунизма, залившее уже полнеба, тем настойчивее надо преступников отделять от преступниц и только через эту изоляцию дать им как следует помучиться и исправить их[142].
Над всей стройной системой колониального исправления в нашу небезгласную и небезправную эпоху существует надзор общественности, да, наблюдательные комиссии, – читатель же не забыл о них? их никто не отменял.
Они составляются «от местных органов». Но практически там, в диких местах, в этих вольных посёлках – кто пойдёт и попадёт в эти комиссии, кроме жён администрации? Это – просто бабский комитет, выполняющий то, что говорят их мужья.
Однако в больших городах эта система изредка может дать и результаты внезапные. Коммунистке Галине Петровне Филипповой райком поручил состоять в наблюдательной комиссии одесской тюрьмы. Она отбивалась: «Мне нет никакого дела до преступников!» – и только партийной дисциплиною её заставили пойти. А там она – увлеклась! Она увидела там людей, да сколько среди них невинных, да сколько среди них раскаявшихся. Она сразу установила порядок разговаривать с заключёнными без администрации (чему администрация очень противилась). Некоторые зэки месяцами смотрели на неё злыми глазами, потом мягчели. Она стала ездить в тюрьму два, три, четыре раза в неделю, оставалась в тюрьме до отбоя, отказывалась от отпуска – уж не рады были те, кто её сюда послал. Кинулась она в инстанции толковать о проблеме 25-летников (в Кодексе такого срока нет, а на людей навешено раньше – и продолжают волочить этот срок), об устройстве на работу освобождающихся, о поселениях. На верхах встречала или полное недоумение (начальник Управления Мест Заключения РСФСР, генерал, уверял её в 1963 году, что 25-летников вообще в стране не существует, – и самое смешное: он таки, кажется, и не знал!) или полную осведомлённость – и тогда озлобленное противодействие. Стали её преследовать и травить в украинском министерстве и по партийной линии. Разогнали и всю комиссию их за письменные ходатайства.
А пусть не мешают хозяевам Архипелага! Пусть не мешают Практическим Работникам! Вы помните, от них самих мы только что узнали: «эти же люди, что работали тогда, работают и сейчас, может быть, добавилось процентов десять».
Но вот что, не произошёл ли в них душевный перелом? Не пропитались ли они любовью к несчастным своим подопечным? Да, все газеты и журналы говорят, что – пропитались. Я уж не отбирал специально, но прочли мы (глава 1) в «Литературной газете» о нынешних заботливых лагерщиках на станции Ерцево. А вот опять «Литературная газета» (3.3.1964) даёт высказаться начальнику колонии:
«Воспитателей легко ругать – гораздо труднее им помочь, и уж совсем трудно их найти: живых, образованных, интеллигентных (обязательно интеллигентных), заинтересованных и одарённых людей… Им надо создавать хорошие условия для жизни и работы… Я знаю, как скромен их заработок, как необъятен их рабочий день…»
И как бы гладко нам на этом кончить, на этом и порешить! Ведь жить спокойней, можно отдаться искусству, а ещё безопаснее науке, – да вот письма заклятые, измятые, истёртые, «по левой» посланные из лагерей! И что же пишут, неблагодарные, о тех, кто сердце на них надрывает в необъятный рабочий день?
Ивакин: «Говоришь с воспитателем о своём наболевшем и видишь, что слова твои рикошетят о серое сукно шинели. Невольно хочется спросить: “Простите, как поживает ваша коровка?”, у которой в хлеву он проводит больше времени, чем у своих воспитанников» (Краслаг, Решёты).
Л-н: «Те же тупицы надзиратели, начальник режима – типичный Волковой. С надзирателем спорить нельзя, сразу карцер».
К-н: «Отрядные говорят с нами на жаргоне, только и слышно: падло, сука, тварь» (Станция Ерцево, какое совпадение!).
К-й: «Начальник режима – родной брат того Волкового, бьёт, правда, не плетью, а кулаком, смотрит как волк из-под лба… Начальник отряда – бывший опер, который держал у себя вора-осведомителя и платил за каждый донос наркотическими средствами… Все те, кто бил, мучил и казнил, просто переехали из одного лагеря в другой и занимают несколько иные посты» (Иркутская область).
И. Г. Писарев: «У начальников колоний только прямых помощников – шесть. На всех стройках дармоедов разгоняют, вот они и бегут сюда… Все лагерные тупицы… и поныне работают, добивают стаж до пенсии, да и после этого не уходят. Они не похудели. Заключённых они не считали и не считают за людей».
В. И. Д-в: «В Норильске, почтовый ящик 288, нет ни одного “нового”: все те же берианцы. Уходящих на пенсию заменяют они же (те, которые были изгнаны в 1956 году)… У них – удвоение стажа, повышенные оклады, продолжительные отпуска, хорошее питание. Идёт им 2 года за год, и они додумываются уходить на пенсию в 35 лет…»
Пичугин: «У нас на участке 12–13 здоровых парней, одетых в дублёные шубы чуть не до пят, шапки меховые, валенки армейские. Почему б им не пойти на шахту, в рудник, на целину и там найти своё призвание, а здесь уступить место более пожилым? Нет, их и цепью с волжского парохода туда не затащишь. Наверно, вот эти трутни так информировали вышестоящие органы, что зэ ка неисправимы, – ведь если зэ ка станет меньше, то сократятся их штаты».
И так же по-прежнему зэки сажают картошку на огородах начальства, поливают, ухаживают за скотом, делают мебель в их дома.
Но кто же прав? кому же верить? – в смятеньи воскликнет неподготовленный читатель.
Конечно – газетам! Верьте газетам, читатель. Всегда верьте – нашим газетам.
* * *
Эмведешники – сила. И они никогда не уступят добром. Уж если в 1956 устояли – постоят ещё, постоят.
Это не только исправтруд-органы. И не только министерство Охраны. Мы уже видели, как охотно поддерживают их и газеты, и депутаты.
Потому что они – костяк. Костяк многого.
Но не только сила у них – у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.
Я – пробовал.
То есть я – никогда не собирался. Но погнали меня вот эти письма – совсем не ожидавшиеся мною письма от современных туземцев. Просили туземцы с надеждой: сказать! защитить! очеловечить!
И – кому ж я скажу? – не считая, что и слушать меня не станут… Была бы свободная печать, опубликовал бы это всё – вот и высказано, вот и давайте обсуждать.
А теперь (январь 1964) тайным и робким просителем я бреду по учрежденческим коридорам, склоняюсь перед окошечками бюро пропусков, ощущаю на себе неодобрительный и подозревающий взгляд дежурных военных. Как чести и снисхождения должен добиваться писатель-публицист, чтобы занятые правительственные люди освободили для него своё ухо на полчаса.
Но и ещё не в этом главная трудность. Главная трудность для меня, как тогда на экибастузском собрании бригадиров: о чём им говорить? каким языком?
Всё, что я действительно думаю, как оно изложено в этой книге, – и опасно сказать, и совершенно безнадёжно. Это значит – только голову потерять в безгласной кабинетной тиши, не услышанному обществом, неведомо для жаждущих и не сдвинув дело ни на миллиметр.
А тогда как же говорить? Переступая их мраморные назеркаленные пороги, всходя по их ласковым коврам, я должен принять на себя исходные путы, шёлковые нити, продёрнутые мне через язык, через уши, через веки, – и потом это всё пришито к плечам, и к коже спины, и к коже живота. Я должен принять, по меньшей мере:
1. Слава Партии за всё прошлое, настоящее и будущее. (А значит, не может быть неверна общая наказательная политика. Я не смею усумниться в необходимости Архипелага вообще. И не могу утверждать, что «большинство сидит зря».)
2. Высокие чины, с которыми я буду разговаривать, – преданы своему делу, пекутся о заключённых. Нельзя обвинить их в неискренности, в холодности, в неосведомлённости (не могут же они, всей душой занимаясь делом, не знать его!).
Гораздо подозрительнее мотивы моего вмешательства: что – я? почему – я, если вовсе не обязан по службе? Нет ли у меня каких-нибудь грязных корыстных целей?.. Зачем я могу вмешиваться, если Партия и без меня всё видит и без меня всё сделает правильно?
Чтоб немножко выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на Ленинскую премию, и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть, ещё и в ладьи выйдет.
* * *
Верховный Совет СССР. Комиссия законодательных предположений. Оказывается, она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть Кодекса всей будущей жизни Архипелага, – вместо Кодекса 1933 года, существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.
Их восемь человек. Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики успели ВУЗ кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями. Председатель комиссии – Иван Андреевич Бабухин, пожилой, какой-то безпредельный добряк. Кажется, от него бы зависело – он завтра же бы Архипелаг распустил. Но роль его такова: всю нашу беседу сидит в сторонке и молчит. А самые тут едучие – два старичка! – два грибоедовских старичка, тех самых,
Времён очаковских и покоренья Крыма,
вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться готов, что с 5 марта 1953 года они даже газет не разворачивали, – настолько уже ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! Один из них – в синем пиджаке, и мне кажется – это какой-то придворный голубой екатерининский мундир, и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего визита – но решили проявить терпение.
Тогда и тяжело говорить, когда слишком много есть что сказать. А тут ещё всё пришито, и при каждом шевелении чувствую.
Но всё-таки приготовлена у меня главная тирада, и кажется, ничто не должно дёрнуть. Вот я им о чём: откуда это взялось представление (я не допускаю, что – у них), будто лагерю есть опасность стать курортом, будто если не населить лагерь голодом и холодом, то там воцарится блаженство? Я прошу их, несмотря на