Скачать:TXTPDF
Архипелаг ГУЛаг (Полное издание в одном томе)

Лермонтов им дороже всех русских поэтов.) Особенно слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:

И смутно понял я тогда, Что мне на родину следа Не проложить уж никогда.

Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно–голубыми глазами — таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку — легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог ещё быть больше испачкан или при давлении изменить форму, — и говорил задушевно–тихо:

— Кому бы высказать тайных моих мечт?.. И никогда ни на что не жаловался[440].

Среди лагерников движешься, как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности — сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чёрной курточкой зэка!

А сколько — удержались, чтобы не открыться?

А скольких, тысячекратно! — я вообще не встретил?

А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?

* * *

Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения — КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.

Важной и очень колоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха— Владимир Рудчук. Где–то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нём не знают, — тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.

Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего зэче–ского мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить Церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая–то тёмная, зачем–то показывал он свою (почему–то не отнятую) фотокарточку — на улице Нью–Йорка с зарубежным митрополитом Анастасией. В лагере он жил в отдельной «кабинке». Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из–за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал «Вестник московской патриархии» и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё деланно, неискренне. Ещё была у него гитара, и только это искренне у него получалось— сам себе аккомпанируя, он приятно пел:

Бродяга Байкал переехал… —

ещё покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.

Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает. ..

Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз наблюдающий.

Да вообще, кому из старых арестантов непонятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?

Но оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Пётр Кишкин и Женя Никишин.

В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему–то ещё не содрали с него тогда морского кителя и брюк (ещё донашивали у нас свою одежду последний месячишко). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и сям номера СХ–520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: «Liberty!» — а на другой: «Do or die»[441]. Ещё никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И ещё не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я ещё не знал тогда: улыбка эта значила— план побега уже составлен!)

Вот он лагерь — минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я— на дорогах Восточной Пруссии, он— в своём будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах. Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности сТумаренко, каторжанином, пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным, многослойным человеком, которого подозревали в стукачестве, но может быть и зря, по его поведению можно было построить и более замысловатую психологическую версию.

Да смешно сказать! — при каторжном КВЧ ещё был и кружок художественной самодеятельности, вернее, только что создавался. Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что лишь неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда к нам в Экибастуз он сидел в режим–ке — и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить

А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь Экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит, — там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: «Кишкин умнее всех!» Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в дураковатой безопасной форме.

Одно из любимых его амплуа былонадеть какой–то клоунский жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это ещё было ему нужно, — собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял мятежные мысли.

То неожиданно дёрнет со стола миску с ещё нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):

— Пока у вас каши не тронь, вы ни о чём не схватитесь. И поплыл с горой мисок, пританцовывая.

Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.

Другой раз он наклонится к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:

Ребята! Если отецдурак, а матьпроститутка, так дети будут сытые или голодные?

И, не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:

Семьвосемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!

И убежал. А мысль–то какая простая! — отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что СССР собирает восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба вдень даже на младенца— два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю, — и где ж они?

Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца — «с лекции о припёке». Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: «Развивайте лица!» «Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём».

То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: «Дарданел! Дичь!» Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой— и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно итак метко, что и усы сталинские на этом лице проступают: Дарданел!

Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: «Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно, всё трухаешь?» Не задерживаясь мига, Кишкин отвечает при всей толпе: «Что ж, Владимир Ильич тоже трухал, да?»

То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.

Вдруг невидаль— привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось — невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть — останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. Наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать — ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто–то говорит: «А ну, перепиши их номера!» Всё кончено, придётся уступать. И вдруг навесь тёмный зал— кошачье–резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина:

— Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!

Общий взрыв смеха. О смех, о силища! Вся власть — за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.

— Где Кишкин? — кричат они.

Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!

Надзиратели уходят, кино продолжается.

На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять. Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: «Во время спора надзирателей с заключёнными из–за мест в кино я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти». За что ж его сажать?

Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение — закусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который

Скачать:TXTPDF

Лермонтов им дороже всех русских поэтов.) Особенно слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя