Иван Добряк: «Всё осталось позади, дане всё. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится. Вскакиваешь в слезах или будят тебя в испуге».
Ансу Бернштейну и через одиннадцать лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключённым, никогда— вольным, анет–нет— и сегодня приснится, что я зэк (и во сне нисколько этому не удивляюсь, веду себя по старому опыту). Л.Копелев через 14 лет после освобождения заболел — и сразу же бредит тюрьмой[504].
А уж «каюту» и «палату» никак наш язык не проговорит всегда — «камера».
Шавирин: «На овчарок и до сих пор не могу смотреть спокойно».
Чульпенёв идёт по лесу но уже не может просто дышать, наслаждаться: «Смотрю— сосны хорошие: сучков мало, порубочных остатков почти не сжигать, это чистые кубики пойдут…»
Как забыть, если ты поселяешься в деревне Мильцево, а там едва ли не половина жителей прошла через лагеря, правда за воровство больше. Ты приходишь на рязанский вокзал и видишь три выломанных прута в ограде. Их никто никогда не заделывает, как будто так и надо. Потому что именно против этого места останавливаются арестантские вагоны — и сегодня, и сегодня они останавливаются! — а к пролому подгоняют задом воронок, и зэков перегоняют в эту дырку (так удобней, чтобы зэков не вести через людный перрон). Выписывают тебе путёвку на лекцию (1957) из всесоюзного общества по распространению невежества, и путёвка оказывается в Рязанскую ИТК–2–женскую колонию при тюрьме. И ты идёшь на вахту, и в волчок выглядывает знакомая фуражка. Вот с гражданином воспитателем ты проходишь по двору тюрьмы, и понурые дурно одетые женщины все первые здороваются с вами заискивающе. Вот ты сидишь в кабинете начальника политчасти, и пока он тебя тут развлекает, ты знаешь: там сейчас выгоняют из камер, подымают спящих, на индивидуальной кухне котелки вырывают из рук — а ну–ка, лекцию слушать, быстро! И вот согнали их полный зал. И зал сыр, и коридоры сыры, и ещё сырее, наверно, камеры— и несчастные женщины–работяги всю мою лекцию кашляют застарелым, глубоким, гулким, то сухим, то раздирающим кашлем. Одеты они не как женщины, а как карикатуры на женщин, молодые — угловаты, костлявы, как старухи, все измучены и ждут конца моей лекции. Мне стыдно. Как хотел бы я раствориться в дым и исчезнуть. Как хотел бы я вместо этих «достижений науки и техники» крикнуть им: «Женщины! до каких же пор это будет?..» Мой глаз сразу отличает несколько свежих, хорошо одетых, даже в джемперах. Это — придурки. Вот на них остановиться взглядом и, не слушая кашля, можно очень гладко прочесть всю лекцию. Они глаз не спускают, так слушают… Но знаю я, не словам они внемлют, не космос им нужен, а— редко видят мужчин, вот и рассматривают… И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами… Нет, нет, я сейчас уйду! я за сорок копеек доеду в троллейбусе и дома буду вкусно обедать. Но хоть не забыть: они–то здесь все останутся. Вот так же будут кашлять. Годами кашлять.
В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!
А ещё вывез и храню свои лоскуты–номера. Да только ли я? Как святыню покажут тебе их— в одном доме, и в другом.
Иду как–то по Новослободской — Бутырская тюрьма! «Приёмная передач». Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдаёт передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи. Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приёма. Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. «А вам что, гражданин?» Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё–таки зэком!
А— посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А.Я. Оленёв, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда— на гору (близ посёлка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут её костяной.
В далёком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живёт Галя Бенедиктова. Никого у неё в целом мире нет, а то, что «домом» называется, — шумный гадкий угол. И отдых её: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то «погрустить о России». Любимые её друзья — оркестранты и швейцары. «Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь».
То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. «И странно, — говорит В.П.Голицын, — что картины прошлого встают далеко не только мрачные и тяжёлые, а многое вспоминается с тёплым хорошим чувством».
Тоже свойство человека. И не худшее.
«А буква у меня в лагере была— Ы, — восхищённо сообщает В.Л.Гинзбург. — А паспорт мне выдали серии ЗК!»
Прочтёшь— и тепло становится. Нет, честное слово, как выделяются среди многих писем— письма бывших зэков. Какая незаурядная жизнестойкость! А при ясности целей — какой бывает напор! В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое, — то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают.
Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как сами мы, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не могли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как–то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы!
Дала нам решётка новую меру вещей и людей. Сняла с наших глаз ту будничную замазку, которой постоянно залеплены глаза ничем не потрясённого человека. И какие же неожиданные выводы!
Н.Столярова, доброй волей приехавшая в 1934 из Парижа в этот капкан, выхвативший всю середину её жизни, не только не терзается, не проклинает свой приезд, но: «Я была права, когда вопреки своей среде и голосу разума ехала в Россию! Совсем не зная России, я нутром угадала её».
Когда–то горячий, удачливый, нетерпеливый герой Гражданской войны И.С. Карггунич–Бравен не вникал в списки, подносимые начальником Особого Отдела, и не вверху листа, а внизу, не прописными буквами, а строчными, как безделицу, помечал тупым карандашом без точек: вм (это значило: Высшая Мера! всем!). Потом были ромбы в петлицах, потом двадцать с половиною лет Колымы, — и вот он живёт средь леса на одиноком хуторе, поливает огород, кормит кур, мастерит в столярке, не подаёт просьбы о реабилитации, матом кроет Ворошилова, сердито пишет в тетрадках свои ответы, ответы и ответы на каждую радиопередачу и каждую газетную статью. Но ещё проходят годы — и хуторной философ со значением выписывает из книги афоризм:
«Мало любить человечество, — надо уметь переносить людей».
А перед смертью — своими словами, да такими, что вздрогнешь, — не мистика ли? не старик ли Толстой:
«Я жил и судил всё по себе. Но теперь я другой человек и уже не сужу по себе».
Удивительный В.П.Тарновский так и остался после срока на Колыме. Он пишет стихи, которые не посылает никому. Размышляя, он вывел:
А досталась мне эта окраина, Осудил на молчание Бог, Потому что я видел Каина, А убить его — не мог[505].
Жаль только: мы умрём все постепенно, не совершив достойного ничего.
* * *
А ещё предстоят на воле бывшим зэкам — встречи. Отцов — с сыновьями. Мужей — с жёнами. И от этих встреч нечасто бывает доброе. За десять, за пятнадцать лет без нас не могли сыновья вырасти в лад с нами: иногда просто чужие, иногда и враги. И женщины лишь немногие вознаграждены за верное ожидание мужей: столько прожито порознь, всё сменилось в человеке, только фамилия прежняя. Слишком разный опыт жизни у него и у неё — и снова сойтись им уже невозможно.
Тут— на фильмы и на романы кому–то, а в эту книгу не помещается.
Тут пусть будет один рассказ Марии Кадацкой.
«За первые 10 лет муж написал мне 600 писем. За следующие 10 — одно, и такое, что не хотелось жить. После 19 лет в свой первый отпуск он поехал не к нам, а к родственникам, к нам же с сыном заехал проездом на 4 дня. Поезд, с которым мы его ждали, в этот день был отменён. И после бессонной ночи я легла отдохнуть. Слышу звонок. Незнакомый голос: «Мне Марию Венедиктовну». Открываю. Входит полный пожилой мужчина в плаще и шляпе. Ничего не говоря, проходит смело. Я спросонья как будто забыла, что ждала мужа. Стоим. «Не узнала?» — «Нет». А сама всё думаю, что это— кто–то из родственников, которых у меня много и с которыми я тоже не виделась много лет. Потом посмотрела на его сжатые губы — вспомнила, что мужа жду! — и потеряла сознание. — Тут пришёл сын, да ещё заболевшим. И вот все трое, не выходя из единственной комнаты, мы четыре дня сидели. И с сыном они были очень сдержанны, и мне с мужем говорить почти не пришлось, разговор был общий. Он рассказывал о своей жизни и ничуть не интересовался, как мы без него. Уезжал опять в Сибирь, в глаза не смотрел при прощании. Я сказала ему, что муж мой погиб в Альпах (он был в Италии, его освободили союзники)».
А бывают другого рода встречи, веселей.
Можно встретить надзирателя или лагерного начальника. Вдруг в тебердинской турбазе узнаёшь в физинструкторе Славе— норильского вертухая. Или в ленинградском «Гастрономе» Миша Бакст видит— лицо знакомое, и тот его заметил. Капитан Гусак, начальник лаготделения, сейчас в гражданском. «Слушай, подожди–подожди! Где ты у меня сидел?.. А, помню, мы тебя посылки лишили за плохую работу». (Ведь помнит! Но всё это им естественно кажется, будто поставлены они над нами навечно, и только перерыв сейчас небольшой.)