Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей. О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, Небо! Я ещё исправлю свои ошибки—не перед ними— перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!
Как из ямы, с далёкого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества, — а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько надо успеть!
Во–первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда–нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево — минус один. И как бы быстро нас ни крутили, — не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. И если ещё по дороге в каком–нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площадью, и при этом счёт запомнишь, то в камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать — как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, — зато именно здесь вас, вероятно, не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару — мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моём плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда–то знаю, что моя цель—это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлечённо рассказывает мне всё о своём, а своё у него — это Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более — буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюблённые рассказы о двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлечённые из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно — зачем мне, но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моём опыте начинает откладываться. (Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.) Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на неё в черёд удары с востока и с запада — и не было видно этому чередованию конца, и ещё до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная…) история, как мы хотели взять их наскоком в 1918, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по Эстонии ещё и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвёртом, и одних сыновей брала советская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как–нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер–министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у «Дяди Джо» (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58–2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз — маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спёртым. Ещё после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто–нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не вовремя, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу! Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды! «Есть ему не хотелось, но он всё–таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива». Читать духовное! Достоевского— вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: «дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы-»’?
А библиотека Лубянки — её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша — белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая всё, чтобы быть некрасивой: лицо её так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови — чёрные. (Вообще–то дело её, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, — а может, начальник Лубянки это всё и учёл?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! — выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять — слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно–радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов, или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ещё всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы ещё не окунаемся в лагерную яму, — уж очень досадно быть без книг! Ну да мы не только же боимся, назвав заказ, — мы ещё трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придёт или не придёт? и какой будет?
Наконец книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере — расчёт хлебореза, а не библиотекаря: на одного—одну, на шестерых—шесть. Многолюдные камеры выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими, всё равно получается интересно.
Потому что сама библиотека Большой Лубянки — уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещённое. Я–то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают, — лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому–нибудь, что ты прочёл и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Евтуховичем.
* * *
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53–ю камеру, — к нам впустили шестого.
Он вошёл — тенью, кажется, — не стуча ботинками по полу. Он вошёл и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по–русски — он молчал. Сузи спросил по–немецки — он молчал. Фастенко спросил по–французски, по–английски — он молчал. Лишь постепенно на его измождённом, жёлтом, полумёртвом лице появилась улыбка — единственную такую я видел за всю мою жизнь!
— Лю–уди… — слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе — граммов двести там было лёгкого табаку, и уже сворачивал себе четырёхкратную папиросу.
Так после трёх недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Евтухович.
Со времён столкновения на КВЖД в 1929 распевали по стране песенку:
Стальною грудью врагов сметая, Стоит на страже Двадцать Седьмая!
Начальником артиллерии этой 27–й стрелковой дивизии, сформированной ещё в Гражданскую войну, был царский офицер Николай Евтухович (я вспомнил эту фамилию, я видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне–теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провёл свои первые годы и сын Юрий, рождённый в 1917 году, ровесник революции.
С той далёкой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов — но орден Красного Знамени, не какой–нибудь! — аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Юрий