Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Архипелаг ГУЛаг (Полное издание в одном томе)

(и, может быть, внутренне бормоча: «сгинь, рассыпься!») присягнули ещё Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли, — какие же основания судить их, да ещё через четверть века? (Всё это время они жили как частные лица: Мариюш–кин до самого ареста, Борщ, правда, оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооружённой части, а в обозе среди стариков и баб.)

Однако в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвиняли: в действиях, направленных к свержению власти рабоче–крестьянских советов; в вооружённом вторжении на советскую территорию (то есть в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (то есть у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1, 2, 4, 13) 58–й статьи принадлежали Уголовному кодексу, принятому… в 1926 году, то есть через 6–7 лет после окончания Гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того, статья 2 Кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдёргивала совсем не–граждан и изо всех стран Европы и Азии![74] А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58–й она не применяется. Давность применяется только к своим доморощенным палачам («Зачем старое ворошить?..»), уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся Гражданская война.

Мариюшкин хоть ясно всё помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя чёрствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал.

Что их сегодня обвиняли и судили — никак не доказывает их реальной виновности даже в прошлом, а лишь месть советского государства: за то, что они сопротивлялись коммунизму четверть столетия назад, хотя с тех пор тянули жизнь неустроенных бездомных изгнанников.

От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом Гражданской войны борьба против большевизма не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как — мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю, — у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был чёткий, ясный взгляд на окружающее, а от отчётливой жизненной позиции—и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волосочка, уж он пережил следствие (ждал приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой — а сохранил молодую, даже розоватую кожу, изо всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход, — и эти пятьшесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой, с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен.

И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, — он в камере был совершенно одинок.

Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70–х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему–то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему—расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу.

Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронько. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, жёлто–серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? я думаю, от душевной растерянности), оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили всё рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Ещё сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя «белогвардеец» его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист.

Для меня было остро интересно через его жизнь представить всё моё поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре, при очень скромных или даже скудных семейных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнёт авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодёжь (лёгкое отношение к жизни, бездумность, прожигание, высокая преступность), их не коснулись — это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, — только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объёмнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41–м году их кликнули — они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пятьдвадцать семь лет эта молодёжь уже представила и твердо отстояла свою точку зрения. Так, группа Игоря была «непредрешенцы». Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что–либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ.

Много мы пролежали рядом на нарах. Я охватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в Гражданскую войну, увёл от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит её, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей — метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию.

Я мечтаю дожить до того дня.

* * *

Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения. Ходил такой анекдот: «Ваше последнее слово, обвиняемый!» — «Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И — солнце…»

Советской–то власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца… Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему–то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда–то там был, а особенно— кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни…

Арестантские мечты об Алтае — не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нём же? На Алтае были так называемые земли Кабинета Его Величества, из–за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, — но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда?

Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в незамутнённом воздухе! Погладить добрую серьёзную морду лошади! И будьте вы прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто–нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спёртой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая, короткая! — а мы преступно суём её под чьи–то пулемёты или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется, жил бы в самой низкой и тёмной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами—так бы просто вот пошёл в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!..

И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что ещё большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто–то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? — не помню…), сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому–то и следователь сам верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: чёрт с ним, подпишем протоколы, всё равно не надолго.)

Но — на милость разум нужен.

Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто каркал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было — и никогда не будет. (Какой–нибудь камерный знаток из стукачей ещё выпрыгивал в ответ: «Да в 1927 году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги виселиі» Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах—почему белых? — особенно поражало сердца[75].) Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далёких стройках без нас не

Скачать:TXTPDF

(и, может быть, внутренне бормоча: «сгинь, рассыпься!») присягнули ещё Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны