нке.
Так называемая Заграничная Делегация меньшевиков (по сути — вся верхушка их ЦК) напечатала в Vorwarts своё отмежевание от подсудимых. Они писали, что это — позорнейшая судебная комедия, построенная на показаниях провокаторов и несчастных обвиняемых, вынужденных к тому террором. Что подавляющее большинство подсудимых уже более десяти лет как ушли из партии и никогда в неё не возвращались. И что смехотворно большие суммы фигурируют на процессе — такие деньги, которыми и вся партия никогда не располагала.
И Крыленко, зачтя статью, просил Шверника дать подсудимым высказаться (то же дёрганье всеми нитками сразу, как и на «промпартии»). И все — выступили. И все защищали методы ГПУ против меныпевицкого ЦК…
Но что вспоминает теперь Якубович об этом своём «ответе», как и о своей последней речи? Что он говорил отнюдь не только по обещанию, данному Крыленке, что он не просто поднялся, но его подхватил, как щепку, поток раздражения и красноречия. Раздражения — на кого? Узнавший и пытки, и вскрывавший вены, и обмиравший уже не раз, он теперь искренно негодовал — не на прокурора! не на ГПУ! — нет! на Заграничную Делегацию!!! Вот она, психологическая перепо–люсовка! В безопасности и комфорте (даже нищая эмиграция, конечно, комфорт по сравнению с Лубянкой) они там, бессовестные, самодовольные, —как могли не пожалеть этих за муки и страдания? как могли так нагло отречься и отдать несчастных их участи? (Сильный получился ответ, и устроители процесса торжествовали.)
Даже рассказывая в 1967 году, Якубович затрясся от гнева на Заграничную Делегацию, на их предательство, отречение, их измену социалистической революции, как он упрекал их ещё в 1917.
А стенограммы процесса при этом разговоре не было у нас. Позже я достал её и прочёл: ведь он на том самом процессе громогласно нёс, что Заграничная Делегация по поручению Второго Интернационала давала им директивы вредить. — и на них же громогласно сердился. Заграничные меньшевики писали не бессовестно, не самодовольно, они именно жалели несчастных жертв процесса, но указывали, что это давно не меньшевики, —так и правда. На что же так устойчиво разгневался Якубович? А как заграничные меньшевики могли бы не отдать подсудимых их участи?
Мы любим сердиться на безответных, на тех, кто слабей. Это есть в человеке. И аргументы сами как–то ловко подскакивают, что мы правы.
Крыленко же сказал в обвинительной речи, что Якубович — фанатик контрреволюционной идеи, и потому он требует для него—расстрела.
И Якубович не только в тот день ощутил в подглазьях слезу благодарности, но и по сей день, протащась по многим лагерям и изоляторам, ещё и сегодня благодарен Крыленке, что тот не унижал, не оскорблял, не высмеивал его на скамье подсудимых, а верно назвал фанатиком (хотя и противоположной идеи) и потребовал простого благородного расстрела, кончающего все муки! Якубович и сам в последнем слове согласился: преступления, в которых я сознался (он большое значение придаёт этому удачному выражению «в которых я сознался» — понимающий должен же, мол, уразуметь: а не которые я совершил.), достойны высшей меры наказания — и я не прошу снисхождения! не прошу оставить мне жизнь! (Рядом на скамье переполошился Громан: «Вы с ума сошли! вы перед товарищами не имеете такого права!»)
Ну, разве не находка для прокуратуры?[125]
И разве ещё не объяснены процессы 1936–38 годов?
А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов–болтунов он вполне загонит, вполне сорганизует вот в такой же спектакль?
* * *
Да пощадит меня снисходительный читатель! До сих пор бестрепетно выводило моё перо, не сжималось сердце, и мы скользили беззаботно, потому что все 15 лет находились под верной защитой то законной революционности, то революционной законности. Но дальше нам будет больно: как читатель помнит, как десятки раз нам объяснено, начиная с Хрущёва, «примерно с 1934 года началось нарушение ленинских норм законности».
И как же нам теперь вступить в эту пучину беззакония? Как же нам проволочиться ещё по этому горькому плёсу?
Впрочем, по знатности имён подсудимых эти, следующие, суды были на виду у всего мира. Их не обронили из внимания, о них писали, их истолковывали. И ещё будут толковать. И нам лишь немного коснуться — их загадки.
Оговоримся, хотя некрупно: изданные стенографические отчёты неполностью совпадали со сказанным на процессах. Один писатель, имевший пропуск в числе подобранной публики, вёл беглые записи и потом убедился в этих несовпадениях. Все корреспонденты заметили и заминку с Кре–стинским, когда понадобился перерыв, чтобы вправить его в колею заданных показаний. (Я так себе представляю: перед процессом составлялась аварийная ведомость: графа первая— фамилия подсудимого, графа вторая — какой приём применять в перерыве, если на суде отступит от текста, графа третья — фамилия чекиста, ответственного за приём. И если Крестинский вдруг сбился, то уже известно, кто к нему бежит и что делать.)
Но неточности стенограммы не меняют и не извиняют картины. С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли всё, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить.
Это не видано было в памятной истории. Это особенно поражало по контрасту после недавнего процесса Димитрова в Лейпциге: как лев рыкающий отвечал Димитров нацистским судьям, а тут его товарищи из той же самой несгибаемой когорты, перед которой трепетал весь мир, и самые крупные из них, кого называли «ленинской гвардией», — теперь выходили перед судом облитые собственной мочой.
И хотя с тех пор многое как будто разъяснено (особенно удачно—Артуром Кёстлером)—загадка всё так же расхоже обращается.
Писали о тибетском зельи, лишающем воли, о применении гипноза. Всего этого при объяснении никак не стоит отвергать: если средства такие были в руках НКВД, то непонятно, какие моральные нормы могли бы помешать прибегнуть к ним? Отчего же бы не ослабить и не затмить волю? А известно, что в 20–е годы крупные гипнотизёры покидали гастрольную деятельность и переходили служить в ГПУ. Достоверно известно, что в 30–е годы при НКВД существовала школа гипнотизёров. Жена Каменева получила свидание с мужем перед самым процессом и нашла его заторможенным, не самим собою. (Она успела об этом рассказать прежде, чем сама была арестована.)
Но почему Пальчинского или Хренникова не сломили ни тибетским зельем, ни гипнозом?
Нет, без объяснения более высокого, психологического, тут не обойтись.
Недоумевают особенно потому, что ведь это всё — старые революционеры, не дрогнувшие в царских застенках, что это — закалённые, пропечённые, просмолённые и так далее борцы. Но здесь — простая ошибка. Это были не те старые революционеры, эту славу они прихватили по наследству, по соседству от народников, эсеров и анархистов. Те, бомбометатели и заговорщики, видели каторгу, знали сроки —но настоящего неумолимого следствия отроду не видели и те (потому что его в России вообще не было). А эти не знали ни следствия, ни сроков. Никакие особенные «застенки», никакой Сахалин, никакая особенная якутская каторга никогда не досталась большевикам. Известно о Дзержинском, что ему выпало всех тяжелей, что он всю жизнь провёл по тюрьмам. А по нашим меркам отбыл он нормальную десятку, простой червонец, как в наше время любой колхозник; правда, среди той десятки — три года каторжного централа, так и тоже не невидаль.
Вожди партии, кого вывели нам в процессах 36–38–го годов, имели в своём революционном прошлом короткие и мягкие тюремные посадки, непродолжительные ссылки, а каторги и не нюхали. У Бухарина много мелких арестов, но какие–то шуточные; видимо, даже одного года подряд он нигде не отсидел, чуть–чуть побыл в ссылке на Онеге[126]. Каменев, с его долгой агитационной работой и разъездами по всем городам России, просидел 2 года в тюрьмах да полтора в ссылке. У нас шестнадцатилетним пацанам и то давали сразу 5 лет. Зиновьев, смешно сказать, не просидел и трёх месяцев! не имел ни одного приговора! По сравнению с рядовыми туземцами нашего Архипелага они — младенцы, они не видели тюрьмы. Рыков и И.Н. Смирнов арестовывались несколько раз, просидели лет по пять, но как–то легко проходили их тюрьмы, изо всех ссылок они без затруднения бежали, то попадали под амнистию. До посадки на Лубянку они вообще не представляли ни подлинной тюрьмы, ни клещей несправедливого следствия. (Нет оснований предполагать, что попади в эти клещи Троцкий—он вёл бы себя не так униженно, жизненный костяк у него оказался бы крепче: не с чего ему оказаться. Он тоже знал лишь лёгкие тюрьмы, никаких серьёзных следствий да два года ссылки в Усть–Кут. Грозность Троцкого как председателя Реввоенсовета и создателя Реввоентрибуналов досталась ему дёшево и не выявляет истинной твёрдости: кто многих велел расстрелять — ещё как скисает перед собственной смертью! Эти две твёрдости друг с другом не связаны.) А Радек—провокатор (да не один же он на все три процесса!). А Ягода — отъявленный уголовник.
(Этот убийца–миллионер не мог вместить, чтобы высший над ним Убийца не нашёл бы в своём сердце солидарности в последний час. Как если бы Сталин сидел тут, в зале, Ягода уверенно настойчиво попросил пощады прямо у него: «Я обращаюсь к Вам! Я д л я Вас построил два великих канала!..» И рассказывает бытчик там, что в эту минуту за окошком второго этажа зала, как бы за кисеёю, в сумерках, зажглась спичка и, пока прикуривали, увиделась тень трубки. — Кто был в Бахчисарае и помнит эту восточную затею? — в зале заседаний государственного совета на уровне второго этажа идут окна, забранные листами жести с мелкими дырочками, а за окнами — неосвещённая галерея. Из зала никогда нельзя догадаться: есть ли там кто или нет. Хан незрим, и совет всегда заседает как бы в его присутствии. При отъявленно восточном характере Сталина я очень верю, что он наблюдал за комедиями в Октябрьском зале. Я допустить не могу, чтоб он отказал себе в этом зрелище, в этом наслаждении.)
А ведь всё наше недоумение только и связано с верой в необыкновенность этих людей. Ведь по поводу рядовых протоколов рядовых граждан мы же не задаёмся загадкою: почему там столько наговорено на себя и на других? — мы принимаем это как понятное: человек слаб, человек уступает. А вот Бухарина, Зиновьева, Каменева, Пятакова, И.Н. Смирнова мы заранее считаем сверхлюдьми — и только из–за этого, по сути, наше недоумение.
Правда, режиссёрам спектакля здесь как будто трудней подобрать исполнителей, чем в прежних инженерных процессах: там выбирали