тёмной одиночке, уже с намордником, что, может быть, ошиблись и программа их, и вожди, ошибками были и тактика, и практика? И все действия свои начинали казаться сплошным бездействием. И жизнь, отданная на одни только страдания, — заблуждением роковым.
Сень одиночества распростёрлась над ними отчасти и оттого, что в самые первые послереволюционные годы, естественно приняв от ГПУ заслуженное звание политических, они так же естественно согласились с ГПУ, что все «направо» от них[147], начиная с кадетов, — не политические, а контрреволюционеры, каэры, контры, навоз истории. И страдающие за Христову веру тоже получились каэры. И кто не знает ни «права», ни «лева» (а это в будущем — мы, мы все!) — тоже получатся каэры. Так отчасти вольно, отчасти невольно, обособляясь и чураясь, освятили они будущую Пятьдесят Восьмую, в ров которой и им предстояло ещё ввалиться.
Предметы и действия решительно меняют свой вид в зависимости от стороны наблюдения. В этой главе мы описываем тюремное стояние социалистов с их точки зрения — и вот оно освещено трагическим чистым лучом. Но те каэры, которых политы на Соловках обходили с пренебрежением, — те каэры вспоминают: «Политы? Какие–то они противные были: всех презирают, сторонятся своей кучкой, всё свои пайки и льготы требуют. И между собой ругаются непрестанно». — И как не почувствовать, что здесь — тоже правда? И эти бесплодные бесконечные диспуты, уже смешные. И это требование себе пайковых добавок перед толпою голодных и нищих? В советские годы почётное звание «политов» оказалось отравленным даром. И вдруг возникает ещё такой упрёк: а почему социалисты, так беззаботно бегавшие при царе, — так смякли в советской тюрьме? Где их побеги? Вообще побегов было немало — но кто в них помнит социалиста?
А те арестанты, кто был ещё «левее» социалистов — троцкисты и коммунисты, — те в свой черёд чурались социалистов как таких же каэров — и смыкали ров одиночества в кольцевой.
Троцкисты и коммунисты, каждые ставя своё направление чище и выше остальных, презирали и даже ненавидели социалистов (и друг друга), сидящих за решётками того же здания, гуляющих в тех же тюремных дворах. Е. Олицкая вспоминает, что на пересылке в бухте Ванино в 37–м году, когда социалисты мужской и женской зон перекрикивались через забор, ища своих и сообщая новости, коммунистки Лиза Котик и Мария Крутикова были возмущены, что таким безответственным поведением социалисты могут и на всех навлечь наказания администрации. Они говорили так: «Все наши бедствия — от этих социалистических гадов. — (Глубокое объяснение и какое диалектическое!) — Передушить бы их!» — А те две девушки на Лубянке в 1925 лишь потому пели о сирени, что одна из них была эсерка, а вторая—оппозици–онерка, и не могло быть у них общей политической песни, и даже вообще оппозиционерка не должна была соединяться с эсеркой в одном протесте.
И если в царской тюрьме партии часто объединялись для совместной тюремной борьбы (вспомним побег из Севастопольского централа), то в тюрьме советской каждое течение видело чистоту своего знамени в том, чтобы не объединяться с другими. Троцкисты боролись отдельно от социалистов и коммунистов, коммунисты вообще не боролись, ибо как же можно разрешить себе бороться против собственной власти и тюрьмы?
И оттого случилось так, что коммунисты в изоляторах, в срочных тюрьмах были притеснены ранее и жёстче других. Коммунистка Надежда Суровцева в 1928 в Ярославском централе на прогулку ходила в «гусиной» шеренге без права разговаривать, когда социалисты ещё шумели в своих компаниях. Уже не разрешалось ей ухаживать за цветами во дворике — цветы остались от прежних арестантов, боровшихся. И газет уже тогда лишили её. (Зато Секретно–Политический Отдел ГПУ разрешил ей иметь в камере полных Маркса–Энгельса, Ленина и Гегеля.) Свидание с матерью ей дали почти в темноте, и угнетённая мать умерла вскоре (что могла она подумать о режиме, в котором содержат дочь?).
Многолетняя разница тюремного поведения прошла глубоко дальше и в разницу наград: в 37–38–м годах ведь социалисты тоже сидели и получали свои десятки. Но их, как правило, не понуждали к самооговору: ведь они не скрывали своих особенных взглядов, достаточных для осуждения. А у коммуниста никогда нет особенных взглядов—и за что ж его судить, если не выдавить самооговора?
* * *
Хотя уже разбросался огромный Архипелаг — но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения. Всё то новое и бесценное, что давал Архипелаг для воспитания масс, ещё не была полнота. Полноту давало присоединение ТОНов и вообще срочных тюрем.
Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные чекисты — никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально–политического [148] ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой — но именно под видом их льгот и прав содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50–е годы, как мы ещё узнаем, Тюрьмы Особого Назначения понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в «исправлении» воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание ещё таких арестантов, кто, по слабости сразу в лагере умерев, уклонился бы тем самым от отбывания срока. Или ещё таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе — как слепой Копейкин, 70–летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением.
Соответственно задачам оберегался, обновлялся, укреплялся и усовершался старый острожный фонд, наследованный от династии Романовых, с добавлением ещё и монастырей. Некоторые централы, как Ярославский, настолько прочно и удобно были оборудованы (двери, обитые железом, в каждой камере постоянно привинчены стол, табуретка и койка), что потребовали только укрепления намордников на окнах да разгораживания прогулочных дворов до размеров камеры (к 1937 году спилены были в тюрьмах все деревья, перекопаны огороды и травяные площадки, залит асфальт). Другие, как Суздальский, требовали переоборудования из монастырского помещения, но ведь само заключение тела в монастыре и заключение его государственным законом в тюрьме преследуют физически–сходные задачи, и оттого здания всегда легко приспосабливаются. Так же был приспособлен под срочную тюрьму один из корпусов Сухановского монастыря — ну да ведь надо же было пополнить и утери фонда: выделение Петропавловской крепости и Шлиссельбурга под экскурсантов. Владимирский централ был расширен и достроен (большой новый корпус при Ежове), он много использовался и много вобрал за эти десятилетия. Уже упомянуто, что действовал Тобольский централ, а с 1925 открылся для постоянного и обильного использования Верхнеуральский. (Изоляторы живы, на нашу беду, и работают в минуту, когда пишутся эти строки.) Из поэмы Твардовского «За далью —даль» можно заключить, что не пустовал при Сталине и Александровский централ. Меньше сведений у нас об Орловском: есть опасения, что он сильно пострадал в Отечественную войну. Но по соседству он всегда дополняется хорошо оборудованной отсидочной тюрьмой в Дмитровске (Орловском).
В 20–е годы в политизоляторах (ещё политзакрытками называют их арестанты) кормили очень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931–1933 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цынга, и голодные головокружения не были в полит–закрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 во Владимирском ТОНе И. Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, два куска сахару, два горячих, но не сытных приварка — и только кипятка «от пуза» (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод; зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). — Свет в камерах был пайковый всегда — и в 30–е годы и в 40–е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота — важный фактор угнетения души). А поверх намордника ещё натягивалась часто сетка, зимой её заносило снегом, и закрывался последний доступ свету. Чтение становилось только порчей и ломотой глаз. Во Владимирском ТО Не этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. А в Дмитровской тюрьме (НА. Козырев) в 1938 году свет вечерний и ночной был — коптилка на полочке под потолком, выжигающая последний воздух; в 39–м году появился в лампочках половинный красный накал. — Воздух тоже нормировался, форточки— на замке, и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы и из Ярославской. (Е.Гинзбург: хлеб с утра и до обеда уже покрывался плесенью, влажное постельное бельё, зеленели стены.) А во Владимире в 1948 стеснения в воздухе не было, постоянно открытая фрамуга. — Прогулка в разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссель–бургского или соловецкого общения с землёй, всё растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу — «Смотреть только под ноги!» — вспоминают и Козырев и Адамова (Казанская тюрьма). —Свидания с родственниками запрещены были в 1937 и не возобновлялись. — Письма по два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть надзору), также и ларёк на присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и м е–бель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. —Во Владимирском ТО Не И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947–48), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днём лежать и вертухай мало заглядывал в глазок. Итакой (1949–53), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке —только шёпотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; переписка — 2 раза в год и только в дни, внезапно назначаемые начальником тюрьмы (упустив день, уже писать не можешь), и только на листике вдвое меньше почтового; участились свирепые обыски налётами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по