отбросить триумф победы, сойти с пьедестала? Отринуть всё достигнутое? Войти в историю даже не бонвиваном из Монте-Карло, но мелким полицейским служкой? Снова подсчитывать растраченные и уплаченные партийные деньги, вспоминать мелкие доносы и объяснить весь подвиг своей жизни страхом: убить кого-нибудь в искупление, чтоб не убили за предательство тебя самого? И ясно же, что пишется протокол не тайною на века: чуть изменённое в передаче, это самое будет передано в газеты в эти же дни. Избрать позорный вариант, который самому же казался хуже смерти?
Но смерть, при столкновении с ней в лицо, оказалась ужаснее безчестья.
Другим – всегда умирать легче, себе – всегда тяжелей.
А если жизнь, так – о-о-о! – я всё это ещё опрокину!
Да, 16 августа на киевскую квартиру явился к Богрову ещё один знакомый анархист, проездом из Парижа, от группы «Буревестник». (Долгий, тщательный, неторопливый протокол. Голова, как и раньше, находит много реальных подробностей.) Так вот: предательство Богрова установлено окончательно, решено теперь обо всех фактах сообщить во все места, где Богров бывает, и присяжным поверенным, и всему обществу, – смерть гражданская. А за ней придёт и физическая от мстителей. Но разрешает «Буревестник»: реабилитировать себя террористическим актом не позже 5 сентября, а лучше всего – Кулябку.
Кулябку, Куля… Вот с Кулябкой-то и получился грубый перебор. Ещё один небольшой вопрос: «Почему во время суда вы так выгораживали Кулябку?» Богров: «На вопросы прокурора Кулябко так растерялся, не знал, что ответить. Я пожалел его».
Но не настолько же он любил Кулябку! – как товарища по постели? Тоже не ответ. Ну хоть так.
А тут случайно – киевские торжества, и вот подвернулся Столыпин. Знал его в лицо (случайная встреча на петербургской водопроводной станции), на нём же было сосредоточено и внимание публики – вот и решил. Но если б кого-нибудь раньше увидел в проходе – мог убить того. (Свободные возможности террориста!) Я совершал террористический акт почти безсознательно. (Преступление почти не готовилось, жест отчаяния, – так надо и Курлову.)
Мастер мистификаций, мастер возможных версий, – вот он достроил ещё одну – и снова сходились даты, мотивировки, поступки. (Не все – но и в главной версии не все.)
Но если всё так – отчего б анархистам не похвастаться, что это убили они? (Слабое место.)
А ещё могла быть такая версия: зрело свободное гордое решение – а угроза подтолкнула. И то бы – лучше.
Но не то требуется заказчику.
С такой извивчивой изобретательностью взползти на самую верхушку шеста, ужалить к восторгу публики – и вдруг свалиться обмякшей тряпкой вниз?..
Ах! Умирать не хочется!..
Выстрелить, повернуть всю тупую русскую тушу, – а самому, обрызнутому духами, снова войти в золотистый зал Монте-Карло?
Достоевский много душевных пропастей излазил, много фантазий выклубил, – а не все.
На следующий день, в воскресенье, к осуждённому был допущен раввин. И Богров сказал ему:
– Передайте евреям, что я не желал причинить им зла. Наоборот, я боролся за благо и счастье еврейского народа.
И это было – единственное несменённое изо всех его показаний.
Раввин упрекнул Богрова: ведь он же мог вызвать и погром.
Богров ответил:
– Великий народ не должен, как раб, пресмыкаться перед угнетателями!
Это тоже было широко напечатано в российской прессе.
И текли часы смертника – а к нему больше не шли. Не шли открывать дверь на побег…
Обманул Иванов?!.
К вечеру воскресенья пустырь под фортом Лысой Горы был обыскан и оцеплен пехотой, казаками и полицией. Кроме законной комиссии получили разрешение присутствовать на казни человек двадцать из Союза Русского Народа, выражавшего сомнение, что Богров будет действительно повешен, а не подменён. При посадке в арестантскую карету его, всё в том же фраке, уже теперь насмешливом, осветили электрическим фонариком, и союзники признали: «Он, он!» – «Я ему в театре хорошо поддал!»
Не походило на инсценировку.
Четыре версты ехали. Богров пожаловался, что его лихорадит.
На месте казни при свете факелов помощник судейского секретаря громко прочёл приговор (всё тот же, о преступном сообществе).
Спросили Богрова, желает ли ещё что сказать раввину. Да, он желает продолжить беседу с раввином, но наедине. – «Это невозможно». – «Тогда приступайте».
Обманул Иванов.
Попросил присутствующих передать последний привет родителям.
Затем – тихо и спутанно, ничего уже не разобрали.
Палач, из каторжан Лукьяновки, завязал Богрову руки назад. Повёл к виселице. Надел саван.
Из-под савана Богров спросил:
– Голову поднять выше, что ли?
Палач выбил табуретку.
Тело, поплясавшее вначале, – висело 15 минут, по закону. Горели, потрескивали факелы в глубокой тишине.
Кто-то из союзников сказал: «Небось, стрелять больше не будет».
Союзники взяли на память по куску этой верёвки.
Многие киевские студенты-евреи надели по Богрову траур.
И как хорошо всё кончилось, этими правильными показаниями: просто несчастные метания защемлённого человечка. Не осталось ни пятна на полицейских генералах. Ни на одном видном чине.
Ни – гордого вызова этой стране.
Ни – подрыва Верховной императорской власти.
Она так любила умиротворяющие незначительности. Сглаживающие выводы. Ничтожные концы.
72
Празднество на ипподроме. – В театре, из царской ложи. – Подал бы в отставку – уцелел. – С Аликс о Столыпине. – Войсковой парад 2 сентября. – Празднество в Овруче. – Посещение киевской гимназии. – Плаванье в Чернигов. – Празднество там. – Известие о смерти. – Государь в лечебнице. – «Сусанины не перевелись на Руси». – Отъезд из Киева. – Коковцов назначен. – Вагонный отдых. – Любимая яхта. – Празднества в Севастополе. – Кто же будет министром внутренних дел? – Предвкушенье ливадийского дворца. – Осмотр его. – Любимые места над морем. – Но тянет мантия России. – Курлова нельзя назначить? – Государева милость к подследственным. – Насколько легче с Коковцовым. – Не надо так жалеть тех, кого не стало.
Первого сентября Аликс была нездорова, и Алексей тоже, и она на весь день осталась во дворце и вечером не поехала в театр. А Государь днём на ипподроме с удовольствием смотрел своё любимое зрелище – церемониальный марш потешных; четыре полковых колонны из гимназистов, реалистов, городского и ремесленного училищ, приютов и школы призрения; и благодарил их всех. Малый отдых – и надо было ехать на долгий генерал-губернаторский обед. Ещё малый отдых – и в оперу, на парадно-народный спектакль, с двумя старшими дочерьми.
Во втором антракте вышли из ложи в аванложу, Государь курил, Оля и Таня пили прохладительное, а из должностных лиц зашли посетить их, узнать впечатления, пожелания, приказания.
В этот момент из зала послышались два выстрела. Они все вбежали в ложу и сверху, через бархатный барьер, увидели совсем близко, под собою, ещё стоявшего вприслон к оркестровому барьеру Столыпина.
И Столыпин медленно-раненно повернул голову сюда, увидел Государя, поднял руку, почему-то левую, и благословил носителя российской короны.
Государю видно было из ложи, тут всего сажени четыре, что Столыпин сильно побледнел, а на белом сюртуке у него – большое кровяное пятно. Сразу за тем он шагнул к креслу и стал расстёгивать сюртук. Профессор Рейн и седовласый граф Фредерикс помогали, склонясь к нему.
Из глубины зала, от выхода, доносился шум: это поймали, били и ругали убийцу, и весь зал, кто был там, гудел встревоженно. А вскоре сюда подбежал отважный Спиридович с обнажённой саблей, протолкнулся перед первым рядом – и так, с саблей, пружинно-преданно стал и стоял, как часовой, под самой царскою ложей.
Вот тебе раз! Уж как великолепно была поставлена охрана! Нет, против этого бесовского отродья не убережёшься. Бедный Столыпин. И как омрачительно, что это – в дни таких прекрасных торжеств.
Печальное это событие теперь удлинило антракт. Около Столыпина собрались врачи, какие были в зале. Приподняв его под руки – медленно повели. Праздничный зал снова наполнялся, гудел, но и сдерживался в присутствии Государя. И вновь заполнились все места, кроме столыпинского в первом ряду, близ прохода. И воинственный Спиридович вложил саблю, сел на своё место в третьем.
Публика потребовала, чтобы в ответ на злодейский выстрел был бы теперь непременно исполнен гимн. Вышла на сцену вся оперная труппа в костюмах салтанского царства и с тамошним царём, стала на колени и запела «Боже, царя храни». И поднялась вся публика. И Государь с великими княжнами стоял у барьера ложи, чтобы всем было удобно видеть.
И повторили гимн ещё два раза.
Потом сыграли-спели 3-й акт, и Государь с дочерьми уехал. Предосторожности охраны были ещё повышены, если они допускали повышение. Весьма старался преданный генерал Курлов.
Государь возвращался во дворец в очень грустном состоянии. Он понимал, что произошло событие трагическое.
Бедный Столыпин.
Но сам удивлялся себе и досадовал, что не испытывал уж такого сокрушения и горя. И искал причину.
А всё потому, что Столыпин – передержался в должности. Зачем он не подал в отставку раньше? Ведь это уже так созрело, и он понимал. Зачем ожидал увольнения?
Подал бы в отставку – и был бы теперь цел.
Сейчас пока исполняющим обязанности назначить Коковцова, он уже не раз заменял Столыпина при отлучках.
Во дворце Аликс ещё ничего не знала о покушении. Она лежала с сильной головной болью и невралгией в спине, а наследник у себя в комнате, в постельке, но, слава Богу, за часы театра никому тут не стало хуже.
Николай сказал о случившемся, форсируя горькие выражения голоса. Тут ворвались Таня и Оля и в слезах рассказывали матери, как это всё было.
Но Аликс отнеслась спокойно. И Николай уже не так упрекал себя за безчувствие. Какое-то возвращалось равновесие.
Девочки ушли, он присел к Аликс, и она, через боль, морща лоб, сказала задумчиво:
– Знаешь… может быть, это и не самый плохой выход. Даст Бог он поправится – а отставлять его так или иначе было необходимо. Но неприятны были бы все эти толки, пересуды в газетах, в гостиных. И сопротивление матушки.
Фактически верно, но и какая-то моральная неправда в этом.
– Это я виноват, – сказал обезкураженный Николай. – Не решился. Уволил бы вовремя – и был бы Столыпин цел.
Аликс лучисто смотрела со своим глубоким пониманием. Но и сожалением:
– Моему супругу всегда ведь немного не хватает твёрдости. А на самом деле твёрдость монарха – это благо для подданных. Твёрдостью – все вопросы решаются милосердней.
Николай понуро сидел, локти на коленях, голову в чашку ладоней:
– А сам бы он – не подал, не дождаться.
С весны Николай как освобождения ждал этой отставки. Как жалел, что в марте уступил Мамá! Никогда за всё время Дум не жгли его так думские прения, как весной по западному земству, особенно речь Маклакова: Государь увидел себя осмеянным, игрушкой Столыпина в неверном деле.
– Поставил такие жёсткие условия. Так грубо обошёлся с Государственным Советом.
– Да никогда, Ники, он не был по-настоящему наш. Укреплял