42-я, описывающая прощание с Москвой и мирной жизнью, следующая за обзором военных действий 15 августа, когда и произошёл разгром армии Самсонова).
В «Августе» Воротынцев – наиболее активный персонаж, пытающийся творить историю, быть её субъектом. Сане здесь отводится роль одного из многочисленных «объектов» истории (что, впрочем, не предполагает пассивности – свой личный выбор Лаженицын проговаривает уже при встрече с Варей (1) и остаётся верным ему до конца). Это соотношение сохранится на протяжении всей эпопеи, и понятно почему. Саня воплощает юную Россию, то поколение, что было застигнуто катастрофой 1914–1917 годов в миг становления и просто не могло принять на себя основную ответственность за судьбу страны. Воротынцев – поколение зрелое, подошедшее к жизненному зениту и полное сил (вспомним мощный экономический, промышленный, культурный, духовный рост России на рубеже XIX—ХХ столетий), выстоявшее в первый революционный натиск, но не нашедшее должного ответа на новый – сокрушительный – вызов истории[21]).
Наряду с поколенческими различиями для понимания взаимодополнительности героев в структуре «Красного колеса» (и его Первого Узла) весьма существенно, что Воротынцев и Лаженицын обретаются в разных жизненных сферах. Речь идёт не о сословной принадлежности: то, что Воротынцев – потомственный дворянин, а Лаженицын – крестьянский сын, конечно, как-то на их личностях сказывается, но отнюдь не определяющим образом. (См. рассуждения Варсонофьева об условности в ХХ веке понятий «народ» и «интеллигенция» (42).) И не об идеологических предпочтениях (у Воротынцева, строго говоря, никакой идеологии нет, его верность «столыпинскому духу» основана на здравом смысле и нравственном чувстве; Санино книжное правдоискательство характерно для любого мыслящего юноши и, по сути, не затрагивает его душевного центра – потому и стал возможен отказ от толстовства.) По-настоящему важно, что Воротынцев – профессиональный военный, а Саня – человек подчёркнуто мирного склада (резонный вопрос Вари: «Да разве у вас характер – для войны?» (1); увлечение Толстым тоже не случайно). Поставив Воротынцева и Лаженицына (лучших выразителей двух поколений и двух жизненных сфер) в особые сюжетные позиции, автор постоянно скрыто соотносит их с другими персонажами. «Молодые» и «взрослые», «профессиональные» и «сторонние» реакции на начало Первой мировой, прихотливо распределенные меж многочисленными участниками и наблюдателями исторических событий, складываются в объёмную трагическую картину, единство которой придают два центральных героя. Воротынцев выходит из августовского ада с ясным сознанием: если мы будем так воевать, Россия погибнет. Лаженицын идёт на войну, не представляя, что его там ждёт. Горькая (и оказавшаяся ненужной) умудрённость одного и светлая наивность другого, взаимно отражаясь и дробясь в отражениях дополнительных, заставляют читателя понять, что же всё-таки случилось в Восточной Пруссии и почему поражение одной армии (формально рассуждая, отнюдь не фатальное для России – да и воевали мы потом с переменным успехом больше трёх лет) избрано писателем в качестве отправного пункта. Иначе говоря, почему «красное колесо» (колесо паровоза, на которое завороженно смотрит Ленин (22), горящая мельница в Уздау, вид которой изумляет Благодарёва и Воротынцева (25), отскочившее колесо телеги (30)) начало своё всеразрушающее и, как выяснилось, неудержимое движение уже в августе 1914 года.
Как известно от самого автора, уже задуманный им в 1937 году «большой роман о русской революции» должен был открываться описанием начальных событий Первой мировой войны – Самсоновской катастрофы. Мысль о том, что роковые злосчастья России коренятся именно в ненужной войне, оборвавшей течение сложной и конфликтной, но органичной жизни, стала для писателя заветной. Вполне отчётливо она обозначена в рассказе «Матрёнин двор»:
«– Война германская началась. Взяли Фаддея на войну.
Она уронила это – и вспыхнул передо мной голубой, белый и жёлтый июль четырнадцатого года: ещё мирное небо, плывущие облака и народ, кипящий со спелым жнивом. Я представил их рядом: смоляного богатыря с косой через спину; её, румяную, обнявшую сноп. И песню, песню под небом, какие уже давно отстала деревня петь, да и не споёшь при механизмах».
Рассказчик видит других Матрёну и Фаддея, не просто молодых и здоровых, но для другой – счастливой – жизни предназначенных. Эту жизнь у них отняла война. Рассказчик видит другую – истинную – Россию, столь непохожую на искорежённую лагерно-колхозную страну, где одинокая праведница становится объектом снисходительного презрения, а былой чудо-богатырь обращается в озлобленного и корыстного мстителя, многие годы спустя воздающего за единственный Матрёнин грех. Конечно, и в старой России случались войны,[22] рушились судьбы, черствели души, а праведник далеко не всегда был почтён любовью ближних. Рая на земле не было никогда. Но и того ада, в котором прошла почти вся жизнь незлобивой Матрёны и утратившего свои лучшие начала Фаддея (а они были – иначе не вспоминала бы Матрёна с такой нежностью о своей пропавшей любви), того ада, что за долгие советские годы стал единственной нормой бытия, в России тоже прежде не было. Покуда не сорвалась она в бессмысленную войну. Потому так важна в «Матрёнином дворе» несколькими строками запечатленная картина привольной и обильной жизни, утраченной гармонии природы и человека.
Эта же картина возникает в первых – «мирных», включённых в сюжетную сферу Лаженицына – главах «Августа». И важны здесь не только частности, не только подробные, изобилующие колоритными деталями, «державинские» описания «правильной» жизни (крестьян Лаженицыных, которые, однако, могут позволить «странному» сыну учиться в университете (1), богатых землевладельцев Томчаков (3–6, 9), купца Саратовкина, в пятигорском магазине которого «приказчики считали позором ответ: „У нас нету-с“ (8)), но более того – открывающий повествование символический пейзаж:
«Они выехали из станицы прозрачным зорным утром, когда при первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помни́лось бы докатить к нему за два часа.
Высился он такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотоворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди, сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, – не поставили бы такого свермыслимого Хребта» (1).
Человеческий труд может и должен быть весом, осмыслен и прекрасен. Как и в зачинных главах, на протяжении всего повествования Солженицын будет тщательно и восхищённо описывать тружеников-мастеров – крестьян, рабочих, инженеров, учёных, мыслителей, даже администраторов, политиков, военных, если они действительно мастера и труженики, если заняты делом, а не пустой либо корыстной говорильней. Человек обязан трудиться, по труду (физическому и духовному) он на земле оценивается. Но всякий труд (даже в самых высших проявлениях) есть слабое подражание и продолжение сотворения мира, а всякое создание ума и рук человеческих – малость перед лицом Божьего мира. Его-то величие и явлено в зачине «Августа».
Горы – традиционный символ совершенства, сверхчеловеческой красоты и мощи. Само их присутствие в мире – напоминание о Боге, о вечности, о небесной отчизне, к которой тянутся снеговые, словно из чистого света составленные вершины, к которой вольно или невольно стремится человеческая душа. Горы напоминают человеку о его малости (что прямо сказано Солженицыным), но и зовут его в высь. Не случайно мотив горной выси и восхождения к ней звучит и в Священном Писании, и в молитвах, и в мирской словесности (устной и письменной) многих народов. И, разумеется, в европейской и русской литературе Нового времени. Обычно речь идёт о движение к горам, а их неожиданное появление ошеломляет странствователя и наполняет его душу каким-то особым чувством. Так у Пушкина, убирающего эмоции в подтекст: «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за десять лет. Они были всё те же, всё на том же месте. Это – снежные вершины Кавказа». Так в толстовских «Казаках», где Оленин, увидев горы, начинает иначе воспринимать весь обступающий его мир. У Солженицына горы не возникают, а исчезают. Реальный маршрут (Саня едет от гор) обретает символическую окраску – из мира уходит вертикаль, связывающая землю с небом. Всё идёт по-прежнему; война в курортном Пятигорске почти незаметна (так будет потом и в Москве, прощание с которой отзовётся сомнением Сани и Коти: «Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, – а из такой живой и весёлой не поторопились ли» (42)). Но почему-то свербит в Саниной душе от мелькнувшего за окном поезда видения прежней жизни (2). Но прогулка Вари по Пятигорску, изначально окрашенная в траурные тона (прощание с умирающим благодетелем, которого надо бы презирать, а почему-то не получается; грусть от вымоленной, но оказавшейся пустой встречи с Сашей; вдруг ещё раз осознанное собственное сиротство) и подсвеченная вспышкой расстеленного поперёк тротуара «роскошного текинского тёмно-красного с оранжевыми огоньками» ковра (ещё не «красное колесо» – только предвестье) заканчивается в «чёрном неповоротливом капкане! колодце!», где сдуру в этот ад напросившаяся курсистка задыхается «от страха и жара». И хотя «Варя пятигорская» выйдет из чулана живой (мы слышим её вздорный щебет в стайке столичных курсисток (75)), встреча с «героическим» (нацеленным только на насилие ради самого насилия) анархистом ей даром не пройдёт:
«И ощутила на плечах неумолимое давление его рук.
Вниз» (8).
Вектор задан – не вверх (горы растаяли), а вниз. Или в пустоту. Избавленный отцом от ещё недавно дамокловым мечом нависавшего призыва, Роман Томчак вдруг «ощутил весь … горячий интерес и смысл» газетных известий. И принялся двигать по карте флажки. «От него самого зависело, захватить или не захватить лишних десять – двадцать вёрст Пруссии». Последняя фраза зачинных глав: «Батальоны шагали» (9).
Шагали, как выяснится вскоре, – в мешок будущего окружения, на гибель. Вязли в песках и болотах. Меняли маршруты по прихотям или оплошностям высшего начальства. Жарились под солнцем. Изматывали себя безостановочным движением. Полегоньку мародёрствовали. И день за днём не видели умело отходящего противника. То есть шагали в пустоту.
Уже в первой «восточнопрусской» главе (11) командующий обреченной Второй армии Самсонов догадывается, что его войско идёт не туда и не так. И сходное чувство смутно возникает у только что прибывшего в самсоновский штаб Воротынцева. Но и ближнее начальство (командующий фронтом Жилинский), и начальство дальнее (Верховный и его окружение) смотрят не на крупномасштабные карты, с их утомляющими подробностями, что принуждают помнить о мерящих вёрсты солдатах, но на карты общеевропейские. Почти как Роман Томчак, вспомнивший, что со времён Венского конгресса «эта прусская культяпка, выставленная к нам как бы для отсечения, никогда еще не испытывалась» (10).[23] Они гонят живых солдат вперёд – совершенно в духе Романа Томчака (стык глав заставляет и неосведомленного в истории самсоновской катастрофы читателя встревожиться ещё до того, как зловещая неразбериха будет представлена во всей полноте). Они руководствуются высшими политическими соображениями, в которые