«свой маневр» – офицеров), и роковую неподготовленность к происходящему и мужиков в шинелях, и многих офицеров. Попав на войну, Ярик Харитонов теряется: «всё, как в насмешку, шло в нарушение всех уставов» (14). Уставы Ярик, сознательно избравший военную службу, знает превосходно; мужества ему не занимать; держится он всё время наилучшим образом – только готовили его не к такой войне.
Залихватская «русская солдатская песня» про объевшегося белены и полезшего в драку немца прямо предшествует главе, в которой Выборгский полк (ещё недавно полк Вильгельма Второго – того Васьки-кота из песни с открытки, что ведёт дурных немцев в драку) стоит под истребительным огнём неприятеля. «Такого и сам Воротынцев ещё не испытывал никогда в жизни! Такой густоты на Японской не бывало!» Выделенное разрядкой местоимение (нет для «такого» имени) аукнется через страницу, когда Воротынцеву в словах Благодарёва послышится «Как-зна-току!!» Не о знатоке речь (Воротынцеву кажется, что Благодарёв говорит о себе, «хвастается, что на часы смотреть тоже знаток») – солдат выкрикивает: «Как-на-току!!» Ослышка Воротынцева характерна: нет на току войны, где каждый человек становится колосом, ждущим, что его расколотят, никаких «знатоков». Полковник Воротынцев – такой же безымянный колос. Разумеется, в этой страшной сцене ощутимо дыхание Толстого (Выборгский полк в бездействии стоит под огнём, как полк Андрея Болконского, с которым читатель и прежде соотносил деятельного, жаждущего направить историю Воротынцева; ослышка Воротынцева похожа на ту, что выпала уснувшему после Бородинского сражения Пьеру, который принял бытовое «запрягать» за сакральное «сопрягать»), но не менее важна другая литературная реминисценция.
Отождествление битвы с сельским трудом восходит к фольклору и не раз отозвалось в русской словесности, но, кажется, всего отчетливее в стихотворении Гумилёва «Война»:
А «ура» вдали как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это мирное селенье
В самый благостный из вечеров
<….>
Тружеников, медленно идущих
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Солженицын решительно оспаривает патетичную риторику Гумилева – он не может видеть в войне светлое, святое и величавое дело. Солдаты сравниваются не со жнецами и пахарями, но с колосьями. Образ этот прежде возник в рассказе «Захар-Калита», где грамматическая конструкция заставляет читателя на миг ощутить себя воином на Куликовом поле: «И мы ложимся, как скошенный хлеб. И гибнем под копытами». Но если в рассказе доминировал мотив жертвенной святости подвига, то в «Августе» упор сделан на безжалостности войны. Гумилёвское «Серафимы ясны и крылаты/ За плечами воинов видны» отзывается ритуальными расспросами и наставлениями («Святой – это ж как ангел твой, он тебя защитит и охранит. А ты не знаешь!») генерала Артамонова, заранее фактически слагающего с себя ответственность за участь солдат: «Утром начнёт немец бить – а вы молитесь!». Недаром на крик Воротынцева перед началом «молотьбы» («Ну! Святых своих помните? <…> Ма-литесь!») «последним смешком, вспоминая вчерашнего генерала, отозвались ему справа и слева: „Богу молись, а к берегу гребись“». Война не может поэтизироваться. В словах большого поэта (и мужественного офицера) звучит та же фальшь, которую распознали солдаты в речах труса и пустосвята Артамонова. Прекрасные стихи не способны передать того, что выпадает на долю обычным людям, которым «оставалось только ждать своей очереди». За упоминаниями ангелов и святых теряются ужас, страх и действительный подвиг солдата, который под огнём перестает быть отдельным человеком, теряет личность, судьбу, имя (отсюда выкрики: «Николай Угодник всех покроет» и «Прощай, белый свет – и наша деревня»), но всё же этот ад выдерживает. Потому и нащупывает «в тесноте секунд» Воротынцев главное, то, что подведёт его к мыслям, оформившимся в Грюнфлисском лесу и выговоренным Свечину: «Умирать не может быть жалко, кому война профессия – у него профессия, но этим мужикам? – какая награда солдату? только остаться живым. В чём же его опора?» (25).
В верности отечеству? Но вспомним сетования Нечволодова (21) о том, что у солдата нет понимания отечества (по разумению высшего начальства, оно и не нужно). В царе? Но не чувствуя царского попечения, не понимая, почему надлежит гибнуть «как-на-току», то и дело интуитивно угадывая «дурь» начальства, которое царь почему-то терпит, которому дозволяет бездарно распоряжаться тысячами жизней, солдат медленно, но неуклонно утрачивает привычную, инстинктивную веру в помазанника. В Боге? Но если о Боге забыли власти предержащие (забыли не о молитвах, обрядах, чаянии Чуда, но о своём долге и положенном человеку пределе), то эта зараза рано или поздно перекинется и на тех, чьи сердца ещё вчера были чисты.
Война не только ежедневно грозит гибелью тем, кто не по своей воле стал воином. Ежедневно же она человека развращает, ибо делает допустимым то, что в мирное время считается преступлением, – убийство, жестокость, присвоение чужого добра. Оказавшись в Восточной Пруссии, Ярослав Харитонов испытывает странное чувство: «Почтительный страх вызывало одно только это устройство нерусское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой дом, и не могла их за то не ждать расплата» (14). Поначалу чувство это уравновешивается искренним восхищением солдатами. Столкнувшись с мародерами, юный офицер убеждает себя, что его-то подопечные такого себе не позволят. И ошибется. Взвод Харитонова не упустил случая поживиться. Грабеж не предполагает злобы: не пропадать же брошенным вещам и припасам. Солдаты веселы и умиротворены, на их лицах – «доброжелательность пасхального разговения». Подобие преступного пира и пира пасхального, вершащегося во славу победы над смертью, грехом, тленной природой человека, особенно страшно. Солдаты, недавно казавшиеся Харитонову чудесными праведниками, не различают добра и зла, а вразумить их невозможно (это Ярик, только что намеревавшийся «разнести их, прочесть им та-кое внушение», понимает вдруг, но прочно): «Испейте какаву, ваше благородие! <…> И… – не кричать. Не распекать. Не строить в наказание. Даже не отклонить протянутое от изумлённого сердца. Булькнул Харитонов горлом пустым. Потом уж и глотком какао».[29]
«Частный случай» тут же вырастает в обобщающий символ. Город горит (не может не гореть город, покинутый жителями и занятый вражеским войском – снова тень «Войны и мира»): «Видели, но никто не бежал тушить. Дым и пламена с треском выбрасывали, выносили вверх чужой ненужный материал, чужой ненужный труд – и огненными голосами шуршали, стонали, что всё теперь кончено, что ни примирения, ни жизни не будет больше» (29).
Ясно, что не только (и не столько) харитоновскому взводу пророчит беду этот пожар.
Сколь бы коварной ни была германская политика, сколь бы целесообразным ни было вторжение в Восточную Пруссию (на миг отвлечемся от нашего знания о бессмысленности и неподготовленности этого военного решения), сколь бы велико ни было сочувствие русского писателя (и русского читателя) к «своим» (усугублённое тем, что теперь мы знаем: операция закончилась крахом), – в «Августе Четырнадцатого» горят немецкие города, деревни, усадьбы, разграбляются и рушатся немецкие дома и магазины, страдает немецкое мирное население. Только что перенесший чудовищную молотьбу Арсений Благодарёв попадает в разгромленное имение (племенной скот бродит по саду, пусты идеальные конюшни, вытащены из дому диваны и кресла, в доме перевёрнута и переломана мебель, разбито зеркало, расколота мраморная доска с родословной хозяев – символически низвергнут их род, поруганы предки). Приходит весть об атаке петровцев и нейшлотцев, и Благодарёв чувствует страстное желание вдарить немцам: «Пригожий, разгарный денёк и земля чужая раздольная, топчи – не жалко. Мало сладкого, конечно, если б так вот у них в Каменке воевали. В Каменской волости, слава Богу, сроду так не воевали» (25). Сроду не воевали – будут. На вопрос Н. А. Струве (телеинтервью на литературные темы, 1976) о будущем безусловно привлекательного героя: «Но Благодарёв не соблазнится?» Солженицын ответил уклончиво: «Ну, там, знаете, в „Августе“ уже есть намёки, кем он будет, но я не хочу расшифровывать раньше времени». Благодарёв, как мы знаем из позднего рассказа «Эго», станет одним из «начинателей» антибольшевистского восстания («антоновского»). Но меж войной и восстанием случится революция, прямо ведущая к власти большевиков и новому крепостному праву. Не умеющие угадать будущее, соблазненные посулами земли и мира солдаты – в том числе лучшие из лучших, в том числе будущие повстанцы, борцы за крестьянскую волю – рванут домой и примутся захватывать чужое, а для того придётся и убивать. Мы не знаем (и, видимо, никогда не узнаем), сколь сильно нагрешил в те роковые месяцы Арсений, не знаем, что он делал в годы Гражданской войны, но остаться вовсе безгрешным ему было едва ли возможно (см. о начале «нестроения» в Каменке А17, 106).
Зато мы знаем путь другого персонажа «Августа» и «Эго» – Терентия Чернеги, о котором в рассказе говорится, что в Семнадцатом при-мкнул он к большевикам, «два года служил им, даже и в ЧОНе, а всего насмотрясь – перешёл на крестьянскую сторону». Удивляться тут нечему. В «Августе» Чернега сметливостью и хваткой пленяет Ярика Харитонова, но в словах его: «А як в кобуре ще и гусь жареный – о то война!» (19) слышится не одна бравада, но и своего рода удовольствие от войны. При отступлении он действует смело и толково, сильно способствуя спасению многих окруженцев (43, 51). Естественно, что и дальше на войне Чернега, уже выйдя в офицеры, чувствует себя как рыба в воде (О16, 3). В самом начале революции он «пошёл в гору» (М17, 614), а затем быстро учуял настоящую «силу» (А17, 31 – рассказ Чернеги о минском съезде делегатов Западного фронта, где уже видно его презрение к наступившему безвластью; А17, 142 – съезд в Петрограде, где Чернега приглядывается к большевикам и брезгливо реагирует на речь эсера Сватикова: «Во имя любви к великой матери-Родине, я умоляю вас, мне плакать хочется: поддержите Временное правительство! спасите Россию! Иначе у нас будет новое самодержавие какого-нибудь Иванова 13-го… И отмахнулся Чернега: не-е-е… Коли плакать вам хочется, пехтери, так никакой вы каши не сварите».
Удачливый человек войны, Чернега становится человеком революции.
Иным образом война ведёт к революции совсем не похожего на Чернегу Сашу Ленартовича – потомственного врага власти (о дяде-революционере – 59), руководствующегося принципом «чем хуже, тем лучше» и презирающего солдат, которые «попёрли как бараны за нашим полковым, за мракобесом <…> Нашли за что драться – за тряпку. Потом уже – за одну палку» (15; «тряпку» – полковое знамя – вынесет из вновь занятого немцами городка Таня Белобрагина – 56; см. также 50, 51). Бессмысленность, с которой ведётся война, лишь укрепляет Ленартовича в его ненависти к государству, а урок, который невольно даёт ему Воротынцев, спасая покинувшего полк офицера от гибели или желанного (но мы, увидевшие первый концентрационный лагерь, знаем