в апреле 1965 года у «агитпропа», или как он там называется, появился начальник — Демичев. Но тут Твардовский был в долгом упадке, в больнице и санатории (чисто-русский способ! из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с поздоровевшей душой). Лишь в июле Твардовский явился к Демичеву на первый приём. Приём прошел доброжелательно, и высказал Демичев, что хотел бы видеть и этого Солженицына. Где меня искать, Твардовский не знал и не обещал, но в этот день меня с неудержимостью вдруг потянуло в «Новый мир» — толкуй, что нет передачи мыслей и воль. Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра, 17 июля, мне был назначен приём.
Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними. В голове-то был «Архипелаг» да Тамбов 1921-го года, а они хором требовали от меня «проходимого рассказика», будто бы «публикация чего-нибудь» моего после двухлетнего перерыва (и в знак лояльности к новому Руководству) сейчас «очень важна».
Для них и для лояльного «Нового мира» — конечно, да. А для меня «проходимый рассказик» был бы порчей имени, раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени от сделок — и надо было беречь его, хоть десять лет ещё молчать.
А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я должен был непременно принять тот безликий вид, к которому привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о партаппарате) тогда стали требовать, чтоб я шёл не в легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме при галстуке — это в июльскую жару!
Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и новомирское.
А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам нисколько — и оставьте меня в покое. Я очень медленно работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что напечатано и в редакции. И в конце концов я — математик, и готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит меня.
Это был — исконный привычный стиль, лагерная «раскидка чернухи»; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была стёртая.
К этому времени уже начала проявляться та «клевета с трибуны», которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом — форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это — для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи — для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы.
Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком много, и они занимают официальные посты.
Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно-осуждающим глазом (второй — не совсем в порядке).
Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную критику «Матрёниного двора». Что за глупый журналистский упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать передовой колхоз19? — ведь я не журналист, а учитель, и работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя колхозная картина, если «Известия», разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно — устройство по сгноению зерна! А тип женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз, хоть на соседей? — разве не хотим мы видеть бескорыстными всех?
Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается задавать снизу вверх:
— Вы — согласны со мной? Или хотите возразить?
Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано (да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои никак не подходили под установленную у них систему фраз, и он закинул вопрос далеко в сторону:
— Всегда ли вы понимаете, чтo пишете и для чего?
Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я достаточно испорчен русской литературной традицией. Но объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по скользкому:
— Смотря в каких вещах. «Для пользы дела» — да: утвердить ценность веры у молодежи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. «Кречетовка» — с заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни «Пользы дела», ни «Кречетовки» не читал и не подготовлен к разговору со мной.) А в «Матрёне» и «Денисовиче» я… просто шёл за героями. Никакой цели себе не ставил.
(Это место окажется для него ключевым в разговоре. В нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать одними и теми же словами, как он припёр меня к стенке вопросом — зачем я пишу, и я не нашёлся ничего сказать, кроме как повторить устаревший и уже не годный для соцреализма довод — «иду за героями». А их надо вести ла собой…)
Защищая «Денисовича», я дуплетом ударил по книжке Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не кладёт на социализм? почему за 5 лет только и выполнил полчаса бабьей работы — сучья обрубал?..) и по рассказам Г. Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду, воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но поведение шелестовского старого коммуниста не показалось Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью мне возразил:
— А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
— Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен! Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
— Да, — важно сказал Демичев, — Хотелось бы, чтоб он больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые могли бы дать ему обьяснение происходящего.
(А где ты был со своим объяснением, когда это происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б я ещё всё объяснил?..)
Я: — Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы ещё одна книга. Но — (выразительно) — не знаю, нужно ли?
Он: — Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и неприятно.
Повторяя, что я ни в чём написанном не раскаиваюсь и снова всё написал бы так же, я внедрял в него свой замысел: что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к математике (это он принял явно без тревоги за отечественную литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто уничтожаю написанное.
— Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на Гоголя, сжёгшего 2-ю часть «Мертвых душ».
— Во-во! И я так же делаю.
Очень он был доволен.
— А сколько времени вы писали «Ивана Денисовича»?
— Несколько лет, — вздохнул я. — Не сочтёшь.
Я всё ждал вопроса о «Круге», который год уже томился в сейфе «Нового мира». Я ждал вопроса о «Крохотках», напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о чём этом, конечно, не знал.
На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои творческие задушевные планы: «Раковый корпус».
— Не слишком ли мрачное название?
— Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
— А это не будет слишком пессимистично? — всё-таки тревожился он.
— Hе-ет!
— А вы вообще — пессимист или оптимист?
— Я — неискоренимый оптимист, разве вы не видите по «Ивану Денисовичу»?
И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в произведениях (это очень чётко, уже готовое было у него в голове):
1) пессимизма;
2) очернительства;
3) тайных стрел.
(Я поразился, как точно было выражено третье, да будто прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
«Тайные стрелы» я замял, а «очернительство» хотел термин уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут Наполеона) — это очернительство патриотической войны или нет?
Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А разговор складывался всё лучше и лучше.
— Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не огорчились, — уже не без симпатии говорил он. — Я боялся, что вы озлоблены.
— Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и без нужды: «Вы — сильная личность», «вы — сильный человек», «к вам приковано внимание всего мира». — «Да что вы! — удивлялся я. — Да вы преувеличиваете!» (Он-таки и преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти и не понимали меня.)
— Приковано, — недоумевал он и сам. — Судьба сыграла с вами такую шутку, если можно так выразиться.
Всё более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже утешать:
— Не всех писателей признают при жизни, даже в советское время. Например, Маяковский.
(Ну и я ж этого хочу! — не будем друг друга трогать, отложим дело до вечности.)
— Я вижу, вы действительно — открытый русский человек, — говорил он с радостью.
Я бесстыдно