понять какому-то начальнику, что с «Корпусом» — не самоуправство, а есть такое мнение, и надо поторопигься. И партийный начальник, не представляя же дерзкого самоуправства в другом партийном начальнике, так поторопился, что хоть и не в несколько ночных часов, как набрался «Иван Денисович», но к исходу следующего дня принесли в редакцию пачку гранок, и я, ещё не успевши унырнуть в берлогу, тут же провёл и корректуру. (И тут же выдержал яростную схватку с Твардовским: он до белых гневных глаз запрещал мне давать впереди оглавление — и сама идея, и шрифт, и возможное расположение — всё было ему отвратительно: «Так никто не делает!», а я стоял на своём — и хоть поссорься и разойдись, хоть рассыпь весь набор! Вот так, на нескольких уровнях сразу, обитал Твардовский.)
Совершился акт «набора», за рассыпку которого ещё будет долго попрекать западная пресса наших верховных злодырей, — совершился от наплыва слабости в ЦК и от прилива твёрдости у издателя. Мне продлило это денег почти на два года жизни, важных два года. Но очень скоро в ЦК очнулись, подпраивились (кто сказал ту неосторожную фразу — так и неизвестно, а может и никто не говорил, на подхвате не дослышали и переврали; кто теперь запретил — тоже неизвестно, вроде опять-таки Брежнев) — и засохло всё на корню.
Лишил их Бог всякой гибкости — признака живого творения.
А мне и легче — опять стелился путь неизведанный, но прямой, ощущаемо верный. Не отвлекало меня сожаление, что печатанье не состоялось.
Не то — Трифонычу. Для него этот срыв прошел как большое горе. Ведь он поверил уже! он своею отчаянной храбростью как был воодушевлён! — но поглотило его порыв тупое рыхлое тесто. Ему надо же было в эти дни что-то предпринимать, и тянуло делиться со мной, и он слал мне в Рязань телеграммы, что нужен я срочно (кажется — подготовить смягчения). А я — не хотел смягчений, и больше всего ехать не хотел, два часа до Рязани да три часа до Москвы, да как объяснить забывчивому селянину, что под Новый год десять окружных голодных губерний едут в Москву покупать продукты, за билетами очереди, поездка трудна, не поеду я мучиться. Я телеграфировал отказ. Тогда иначе: приехать сразу после Нового года! Да не поеду я и после, когда же работать, измотаешься от этих вызовов! а не поймёт: общая наша борьба, почему же я равнодушен? «Да где он? я вертолёт к нему пошлю?!» Лакшин-Кондратович особенно изволили выйти из себя: «Если набирается вещь, автор обязан жить тут хоть две недели!»
А правильно, что я не поехал: из отдела культуры давили на Трифоныча опять, чтоб хоть смягчённое, да написал я письмо-отречение: «Ему пошли навстречу, напечатали «Ивана Денисовича», а он чем отблагодарил? «Пиром Победителей»?.. — «Не с кем разговаривать», -очень грустно вздыхал Трифоныч моей жене. — Даже не «Корпус» говорят, а — «Раковая крепость»… — И мечтал: «А если б сейчас «Корпус» напечатать — ведь опять бы вся обстановка изменилась в литературе!.. Сколько б мы затем двинули!..»
Прошло ещё дня два, и вот наш разлояльный Трифоныч тоже взялся за письмо! — век писем! — не открытое, правда, письмо, лишь к одному Федину, зато объёмом чуть не в авторский лист, A. T. писал его целых три недели, писал на даче в лучшие рабочие часы, собирая к нему мысли и фразы в чистке снега.
А я в Солотче гнал последние доработки «Архипелага», по вечерам балуя слушаньем западного радио, и в феврале с изумлением услышал своё ноябрьское письмо Воронкову — с изумлением, потому что никак не выпустил его из рук, отдельно и смысла не было — а вот так и береги документы в запасе. (Ускользнуло, конечно, у Воронкова, обрезана была дата, как при поспешном фотографировании, но много лет мне будут поминать, что это — я.)
К марту у меня начались сильные головные боли, багровые приливы первый наступ давления, первое предупреждение о старости. А только «Архипелаг» вытянуть — надо было ни на час не разгибаться апрель и май. Лишь бы в эти два месяца ничто не ворвалось, не помешало!… Я очень надеялся, что вернутся силы в моём любимом Рождестве на Истье — от касания с землёй, от солнышка, от зелени.
Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья, особая включённость во всю окружающую природу! Домик почти каждый год затопляло, но я всегда спешил туда на первый же спад прилива, ещё когда мокры были половицы и близко к крыльцу подходил вечерами язык воды из овражка. При холодных ночах вся вода утягивается в речку, оставляя на пойменных склонах и на овражке — крыши бело-стеклистого льда. Он висит хрупкий над пустотой, утром проваливается большими кусками, будто кто идёт по нему. В тёплые ж ночи воды в реке не менеет, она не отступает, а звучно громко всю ночь журчит. Да даже и днём не заглушают весеннюю реку машины с шоссе, мудрый звук её журчания можно сидеть и слушать часами, от часа к часу и выздоравливая. То сильно крупно булькнет, то странно шарахнет (упала ветка, застрявшая на иве от более высокой воды), и опять многогласное ровное журчание. Матовое заоблачное солнышко нежно отражается в бегучей воде. А потом начнёт на взгорках подсыхать — и ласкаешь тёплую землю граблями, очищая от жухлой травы для подрастающей зелёной. День по дню спадает вода, и вот уже можно вилами расчищать бepeг oт нанесённого хлама и дрома. И просто сидеть и безмысло грегься под солнышком — на старом верстаке, на дубовой скамье. Paстyт на моём участке ольхи, а рядом — берёзовый лес, и каждую весну предстоит проверить примету: если ольха распускается раньше берёзы — будет мокрое лето, если берёза раньше ольхи — сухое (И каждый год правильно! А когда распустятся одновременно — так и лето перемежное.)
Хорошо! Вот в такую же весну год назад здесь написана главная часть этих очерков. А через месяц, когда совсем потеплеет, озеленеет — тут будем печатать окончательный «Архипелаг» — сделать рывок за май, пока дачников нет, не так заметно.
Из Рязани в Рождество ехать через Москву. В Москве не миновать зайти в «Н. Мир»: «Здравствуйте, Александр Трифонович!» Да что ж теперь «здравствуйте», отгорело давно, что было, уже не тем голова занята. Почти уже три месяца, как отослано письмо Федину, уже и «горьковские торжества» были, и что же Федин? Целовался с Твардовским: «Благодарю, благодарю, дорогой A. T.! У меня такая тяжесть на сердце.» — «А правда, К. А., что вы у Брежнева были?» «Да, товарищи вокруг решили, что нам надо повидаться» «И был разговор о Солженицыне?» — (Со вздохом) «Был» — «И что же вы сказали?» — «Ну, вы сами понимаете, что ничего хорошего я сказать не мог — Спохватясь — Но и плохого тоже ничего.» (А что ж тогда?)
Я слушаю, как всегда в «Новом мире», больше из вежливости, не спорю. Неплохо, конечно, что Трифоныч такое письмо послал (а по мне бы — вчетверо короче), ещё лучше, что оно разгласилось.
Да! вот и рана, свежая: почему это по Москве ходит какое-то моё новое произведение, — а он, А. Т., обойдён — почему? почему я не принёс, не сказал ничего? Какие-то литераторы в Пахре имели наглость предложить А. Т. почитать, «я, конечно, отказался!»
Ах, ну как всё объяснить! Да потому что принеси — обязательно не выдержишь, скажешь не надо! А мне — надо, пусть гуляет. Это — «Читают Ивана Денисовича», бывшая глава из «Архипелага», при последней переработке выпавшая oттyдa, а жалко, пропадёт, ну — и пустил её.
— Да, А. Т., не моя это вещь, потому и не принёс, я — не автор, я составитель, там 85% цитат из читателей. Я никак не думал, что это распространится и даже будет иметь успех. Я просто дал двум старушкам, бывшим зэчкам, почитать.
— Где эти старушки? — грозно порывается он. — Сейчас берём машину, едем к ним и отбираем. Как могло утечь?
— А как ваше письмо Федину утекло? Вы ж никому не давали!
Вот это — поразительно для него. Тут он верно знает, что не давал.
— Вам надо тихо сейчас сидеть! — внушает.
Сейчас — да, я согласен. Но всё же честно предупреждаю: если «РК» напечатают заграницей — я разошлю писателям свои объяснения. (Какие объяснения — тоже нельзя говорить. Прежде времени ему покажи — лапу наложит, и плакало моё «Изложение». Так запретитель сам себя обрекает не знать никогда вовремя правды!..)
На том и уезжаю — тихо сидеть. Это было 8 апреля. А уже 9-го во Франкфурте-на-Майне составлялась граневская динамитная телеграмма… Недолго мне в этом году предстояло попить ранне-весеннюю сласть моего «поместья». Шла Вербная неделя как раз, но холодная. В субботу 13-го пошёл даже снег, и обильный, и не таял. А я в вечерней передаче Би-Би-Си услышал: в литературном приложении к «Таймсу» напечатаны «пространные отрывки» из «Ракового корпуса». Удар! — громовой и радостный! Началось! Хожу и хожу но прогулочной тропке, под весенним снегопадом — началось! И ждал — и не ждал. Как ни жди, а такие события разражаются раньше жданного.
Именно «Корпуса» я никогда на Запад не передавал. Предлагали мне, и пути были — я почему-то отказывался, без всякого расчёта. А уж сам попал ну, значит, так надо, пришли Божьи сроки. И что ж завертится? — после процесса Синявского-Даниэля через год и такая наглость? Но — предчувствие, что несёт меня по неотразимому пути: а вот — ничего и не будет!
За этой прогулкой под апрельским снегом застала меня жена, только что из Москвы. Взволнована. Знать бы ей неоткуда, ведь передали только-только. Нет, у нее другая новость: Твардовский уже четвёртый день меня ищет, рвёт и мечет — а где меня искать? В Рязани нет, московские родственники «не знают» (я втайне храню своё Рождество именно от «Нового мира», только это и создаёт защищённость, а то б уж дергали десять раз). В понедельник виделись, а со среды уже «рвёт и мечет»? «Ещё никогда не было так важно»? У них (у нас) — всегда «никогда», всегда «особый момент, так важно!». Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз «волки!» кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дёргаться, как только дёрнутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживёт Твардовский. Бесчеловечно