же в настойчивом атеизме — очень сходны. Где ж они рознят — гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но — родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности — для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры — уж так велось для успешливых советских молодых людей 30-х-50-х годов.)
Но что делать после всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём — и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики «Литгазеты», а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного «Новым миром», всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды.
И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей расцвести в этой стране, в эти годы защищённый верным прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано: «Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед другими членами редакции», легко вхож к нему в кабинет. Как ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны, сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на открытом лице Твардовского работа его мысли бывала предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с каким-нибудь клином возражения. Так смена первого заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она грянула сверху организационно, и тем была смягчена, оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС — и ведь, вероятно, без противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги унести) — и лишь враждебность секретариата СП помешала Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить «первым» главного ходатая в цензуру литературно-холостого Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а реально первым стал Лакшин.
Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне — осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка, переход на «вы», кого называл раньше на «ты». Но и сам твой литературно-критический талант как-то переображается, перераспускается в талант административный, талант оглядчивости, учёта опасностей — словом, для либерального журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не может выходить. Главный — поэт и ребёнок, может себе разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в щедрых обещаниях, — первый заместитель не может отдаться порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного, должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе большую свободу, — теперь же oбручи мономаховой шапки отзывно стягивают кожу твоей головы. И если приносят тебе рукописи двух сестёр: огненного «Пушкина и Пугачёва» покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные воспоминания живой Анастасии, то оценив: «да, талантливы обе сестры!», ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а гладенькую ещё приглаживаешь — и всё равно будет шаг передовой. Ведь «Новый мир» — это единственный светоч во тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого журнала — чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно понятая, — а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и демонстрации — всё гиль. В том-то и чрезвычайная сложность задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это уже теперь не только наш журнал, но в каком-то смысле и твой- высшего положения нет и не будет для критика, пишущего по-русски, а ты достиг его моложе пушкинского возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно для общего литературного дела береги этот журнал от слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в цензуру «на пробу», подвергая журнал смертельной опасности.
По тому, что я раньше писал о Дементьеве — как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: «С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам — войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется».
Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности.
А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста «наивна и бессильна» по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову «непосильно» охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами.
Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: «Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты.» Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он — «либерал поневоле», a нa подавление польского восстания (это уже — свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров — палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию — начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается «Н. Мир».
Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и — как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать — а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, «издержки сенсационности». «Коли уж говорить о его слабостях» (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? «субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор», «изображение социальной конкретности — наиболее уязвимая сторона его таланта» (- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны — пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца.» Да и с философской — «христианская легенда», как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова «Божий суд» нисколько «не выражает религиозного чувства». Ну может какой «суеверный читатель» и осенит себя «крестным знамением» (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия — «в согласии со старой марксистской традицией», — коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы»…
Для этого романа — в пируэтах фантазии, во вспышках смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не растоптанного — рост ли в рост написана статья? Опять подражательная старомодная замедленность, кружной путь пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про запас — куда их деть-то?) — а мыслей, скачущих как воландовская конница — нет! а разгадки загадочного романа — нет! Это распутное увлечение нечистой силой уже не в первой книге (в «Диаволиаде» — и до бесвкусия), и это сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях таланта — откуда? почему? И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная — это к чему, как охватить?
Да что там, да куда там! — возражает Лакшин. И за эту-то статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда, правда… Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при нагнутой шее — а что если и думаешь не выше, не шире? В ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он ответил:
— Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из-за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре.
Так это и — всё?..
И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19 августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а 23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и ничего не стоит пустить под нож — звонят из райкома партии и требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без этого произошла и победила — почему бы этой резолюции не дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому?
Может быть не всё так именно Лакшин думал — но так делал.
А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший — вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться.
И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил «Архипелаг», и Твардовский так зримо углублялся, искал, — потянуло меня дать