миром». Верно чувствовал A. T.: душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной кампанией.
В «Посеве», родственнике «Граней», появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора — его поэма «По праву памяти». Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. — вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!
В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать объяснений, негодований и отречений, как полагается от честного советского писателя, да он и не против был, но одного отречения уже мало было властям, просто так отречения они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры, атаки и обходы! — засушенные мозги их не замечали, что уже рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных перекрытий, — они жадали вот эту одну лестничную площадку захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили на Запад, печатались там русские романы, возвращались на родину радиопередачами, — этим плеснякам казалось: вот эту одну супротивную площадку захватить — и воцарится, как при Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется последнего голоса, кто б мог высмеивать их.
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною — что поэма-то стала оружием врага! — опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию — одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим — на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, — и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!)
Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что либеральный журнал36 был внутри себя построен так же чиновно, как и вся система, извергавшая его: живя извечно в номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную коллегию) от прочей массы. А «масса»-то была в «Н. Мире» совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой редактор, корректор и машинистка жили интересами всего направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то, чтобы всех собрать: «Друзья! Мы с вами 12 лет работали вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут — оставаться нам всем или не оставаться? вытянем — или нет? Мне — уходить в отставку или ждать, пока снимут?» Нет! Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого слово бралось — не разглашать! А рядовые редакторы, всё женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим же было щемленье за судьбу журнала, — собирались в секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном посёлке Твардовский открывал больше — и от этого писателя вызнавали потом в редакции.
Разносился по Москве слух, что топят «Новый мир» — и всё больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и комнаты, и коридоры, «вся литература собралась» (да если вообще была советская литература — так только тут), писатели — во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия сторонилась этих писательских попыток! — состоя на честной службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже жаловаться с перескоком инстанций.
В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это столпотворение. Все кресла были завалены писательскими пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт барельеф Ленина, — тогда станет ясно, чего не хватало у Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно37. Это первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции — можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет подписать уже совсем отвратный номер — тогда и уйти. A. T. ответил:
— Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним столом и по-серьёзному разговаривать… Ввели людей, каких я и не видел никогда, не знаю — брюнеты они или блондины.
(Хуже: они даже писателями не были. Руководить литературным журналом назначались люди, не державшие в руках пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и раньше ушёл, — а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они все года.)
— Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку!
— Вы не знаете, как это в партии принято: скажут подать — и подам.
Более настойчиво и более уверенно я убеждал его не отрекаться от западного издания своей поэмы, не слать ей хулы. Я не знал: уже отречено было! — и, напротив, как милости и прощения ждал А. Т., чтоб не отказались его отречение напечатать в газете… (Бедный А. Т.! Не станет злопамятности напомнить ему, как «наверно я сам» отдал «Крохотки» в «Грани» — иначе как бы они появились?..) Ни того отречённого письма, ни письма Брежневу (написал: «Я — не Солженицын, а Твардовский, и буду действовать иначе». И очень жаль, на этом пути не выиграешь…) он мне не показал — «копий нет». (Чего-то стыдился в них передо мной.)
И всё-таки, полузастенчиво и с надеждой:
— А вы поэму мою не читали?
— Ну как же! Вы мне подарили, я читал.
(А сказать-то ничего не могу, не хочу — да ещё в такой день.)
Он чувствует:
— Вы не последнюю редакцию читали, она потом лучше стала.
(Боюсь, что последнюю.)
Опять беспокоился, не живу ли я на западные деньги, и тем себя мараю. В который раз предлагал своих денег.
Подбодрял я его:
— Ну что ж, вы своё отбухали, теперь будете отдыхать. Вот приедем за вами с Ростроповичем, заберём вас в его замок, дам вам ту книгу свою почитать.
(Под потолками не скажешь «Архииелаг».)
Даже сиял, нравилось ему.
Высказал очень странное:
— Вот у вас есть и повод, почему вы сегодня пришли в редакцию: вам надо было получить свои новогодние письма.
Это — не в виде укора, не подцепить, а — какое-то затмение, надвинутое из 37-го года.
— Да что вы, А. Т.! Какой повод? Перед кем?
— Ну, — потуплённо говорил A. T., — если вас станут спрашивать, почему в такой день…
— Меня, Александр Трифоныч? Да уж я-то в своём отечестве ни перед кем не отчитываюсь!
Или не знал, что все коридоры 1-го этажа забиты авторами?
А вот что было трогательное:
— А тут какая-то мистика и датах. Вчера был день моего ареста, даже 24-летие. Сегодня — день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью — (И годовщина суда над Синявским Даниэлем. Но этого ему не надо говорить!) — И в эти же дни вас разгромили!
Он вдруг очень от души:
— А вот хотите мистику. Сегодня ночью я не спал. Выпил кофе, потом снотворное, заснул тревожно. Вдруг слышу приглушённый, но ясный голос Софьи Ханановны (секретарша A. T.) «Александр Трифоныч! Пришел Александр Исаич.» И так именно днём произошло.
Очень меня это тронуло. Значит, сегодня он приехал с такой надеждой. Который раз он проявлял, насколько наши нелады ему тяжелее.
В этот день всё ожидалось, что будет в завтрашней «Литературке», и агенты приносили разные сведения: то — идёт отречное письмо A. T., то — не идёт, то — будет подтасовка, что он согласен с переменами в редакции, то не будет.
Изменила б «Литгазета» своему характеру, если бы не сжульничала. На другой день и подтасовка была конечно, и невозвратное объявление о выводе четырех членов редколлегии, и — письмо A. T., которого уже истомился он ждать в печати, но чести оно принесло ему мало: «моя поэма абсолютно неизвестными мне путями, разумеется, помимо моей воли в эмигрантском журнальчике «Посев» в искажённом виде. Наглость этой акции, беспардонная лживость, провокационное заглавие, будто бы она «запрещена в Советском Союзе». А разве же — не запрещена? А разве не спрашиваете вы друзей «читали мою поэму?» А разве это письмо — откроет ей печатанье в СССР?
И — за что заплачена цена! За то, что разогнали вашу редакцию, Александр Трифонович!
Сломали.
Перейдена была мера унижений, мера стойкости, и 11 февраля Твардовский подписал, столько лет из него выжимаемое «прошу освободить».
И ещё мы не знали: в это самое 11-е вызвали его на «совещание членов Президиума КОМЕСКО» — ну, наших обязагельных представителей в угодливой вигореллевской организации, которая теперь на дыбки всё же поднялась из за меня. И Твардовский — за что платя теперь, сегодня! — подписал продиктованное заявление об уходе с вице-председателя «КОМЕСКО» — т. е. сдал ещё одну позицию, сдал себя и меня, хоть и безвредно. И с самым искренним чувством обнял меня на следующий день, не упомянув об этом, да даже и не понимая. Ведь если партия указывает — надо подписывать.
12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое — у редакции не ожидание судьбы, у писателей — не попытка к бою. Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в корзины, в мешки, и в бумажках рваных были полы. Это походило на массовый арест редакции или на высылку, эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с редакторами распивали поминальные. Однако в кабинет A. T. писателям, как всегда, не было открытого доступа. Несколько их с водкою и колбасой пошли в кабинет Лакшина и просили позвать Трифоныча, но от имени A. T. Лакшин извинился и отказал. Уже и снятому Главному было неприлично вот так непартийно появиться среди недовольных авторов.
В кабинете я застал A. T. опять одного — но на ногах, у раскрытых шкафов, тоже