подпольного писателя?..
Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая сильная позиция — разить нашу мертвечину лагерным знанием, но оттуда. Тогда всё моё оружие — к моим рукам, ни одно слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри — приемлющая порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и намёкнутое, — я поразился встречно. Я решил: она оттого так рассуждает, что в лагере не сидела.
А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый. К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё написанное, и окончательные редакции и промежуточные, заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы всё, что жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа — роман о 17-м годе (как я думал сперва — лет на десять). В такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым, составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь 69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И надёжный «канал» туда для связи в обе стороны. Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию.
При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со мной через год, через два, имел совсем не теоретическое значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я носился с затеей журнала — то ли будущего, в свободной России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел распределения — глубже его действующая редакция — ещё глубже теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится действующая, и создать себе вторую теневую), а я — может быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё напечатать — тогда ещё представлялось чересчур рискованно, невозможно.)
Как в насмешку, именно в эти дни, бежал на Запад А. Кузнецов, мы на Пинеге слушали по транзистору. Перепугались на верхах, а он ликовал, думал наверно: вот сейчас всю историю повернёт. Ан ошибка бегляческая, смещение масштабов. Главное же: тут у нас, в СССР, почти поголовно не одобрил его образованный класс, и не только за податливость гебистам, за игру в доносы, но и за самый побег: лёгкий жребий! Человеку безвестному, досаждённому, можно простить, но писателю? Какой же, мол, тогда ты наш писатель? Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим: «изменник! не наш!»
А как думало правительство? Уверен: так же, как я. Пока я тут, в клетке, — я им полустрашен, меня всегда можно прихлопнуть. А оттуда — я ужасен для них, я успею (пока не всадят ножа мне в рёбра, не отравят, не застрелят, не выбросят из поезда), успею развернуть всё, укрытое ими за полстолетия! — и после того захлёста им уже не жить, или только доковыливать (так мне казалось).
При Сталине так и понимали: всех несогласных покрепче вязать. Но, видимо, в последние годы какие-то новые веяния пробились даже в их туполобую дремучесть: посадили Синявского-Даниэля — неожиданный для них международный скандал; отправили Тарсиса за границу — сразу всё стихло, никаких неприятностей. (Что я — не совсем Тарсис, этого им не домыслить.) И вот Демичев, в задушевных беседах, какие бывали у него то с одним, то с другим писателем, стал проговариваться:
— Вот мы вышлем Солженицына за границу, к его хозяевам, увидит он капиталистический рай — сам к нам на брюхе приползёт.
Мне пересказывали, я значения не придавал: обычный агитпропский приём. Вдруг, через десять дней после моей оплеухи секретариату СП, вечером 25 ноября 69 года, включаю «Голос Америки» и слышу: «Писатель Солженицын высылается из Советского Союза». (Завтрашнее сообщение «Литгазеты» они неправильно передали.)
Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами. Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О рукописях, о заготовках, о книгах — сразу много надо было сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным аллейкам. Стоял не по времени тёплый, грозно-ветренный, сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по предначертанному.
Из моих любимых образов — пушкинский царевич Гвидон. Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью в бочку и пустили по морю-океану. Но — не потонула бочка, а аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился, Вышиб дно и вышел вон! — правда, на берегу чужеземном. И сам вышел и, заметим, выпустил свою мать.
Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, — а вот как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из бочки вываливаются клёпки — это я ощущаю уже несколько лет, и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье меня из СП обернулось громким поражением моих и наших гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила письмом в «Тайме», что в обиду меня не даст? Или ещё это впереди? И сейчас, когда пишу — впереди?
Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища, которое Чехословакию осмелело давить, а меня — нет, что-то из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, — ибо не высылали меня за границу, нет (через час принесли мне завтрашнюю «Литгазету», выкраденную из редакции), — а только приглашали уехать, только разрешали.
А это — другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку предложили бы — минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему — предлагать? В ответ им пустил по Москве «мо», устный Самиздат:
— Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай.
Они мне — ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На Западе — отзвон изрядный. И норвежцы — духом твёрдые, единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал Чехословакии, — предложили мне даже приют у себя почётную резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику. «Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!» Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в России.
Пауза. Верхи затихли. И я молчал.
Не легко покидается жгучий зэческий замысел, ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль: неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать? Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают — так оно вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке — переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди — Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м году подписать заявление на лёгкий выезд.
Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем?
А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных избавляться высылкой за границу — мысль Дзержинского и Ленина, план новой «третьей» эмиграции, чего мы и вообразить не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых семинарах в полный голос объявляли: «Пусть Солженицын убирается за границу!». Первоосведомлённый Луи шнырял на посольских приёмах, предлагал западным деятелям: «Не пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?» — «Да разве пустят?» — удивлялись — «Пу-устят!»
Но публично не высказывалось более ничего. Осенний кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно одним мизинцем — не выселяли, не проверяли, не приходили. И постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие, гнал я свой «Август», и в тот год, 70-й, сидел бы тише тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца первой редакции и начала второй, определялся успех или неуспех всей формы моего «Р-17», а так потребна была удача! так нужен был систематический объёмный рассказ именно о революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя приводили мне отговаривающие друзья.
Но — разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под ногами, оказывается — сковорода, а не земля, — как не запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор «Архипелага», если б о продолжении его сегодняшнем -молчал дипломатично. Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была даже опаснее и принципиальнее чешских событий — это была удавка на самом нашем горле. И я решил — писать. Я первые редакции очень грозно начинал:
(то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и понял врагов человечества: кулак они уважают, больше