ничего, чем сильней кулаком их улупишь — тем и безопасней. (Западные люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам — тянуло меня не к роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало помягче:
ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ [13]
В ноябре 69-го упрекали меня, что быстротою своего выскока с ответом СП я помешал братьям-писателям и общественности за меня заступиться, отпугнул резкостью. Теперь, чтоб своей резкостью не потопить Медведева, я взнуздал себя, держал, дал академикам высказаться -и только в Духов день, в середине июня, выпустил своё письмо. По делу Жореса оно оказалось может уже и лишним — струхнули власти и без того. Но зато — о психушках крупно сказал, кого-то же всё-таки напугал, если не Лунца, у кого-то сердце сожмётся впредь.
Этого письма не могли мне простить. И насколько есть достоверные сведения, в тех же июньских днях решили высылать меня за границу. Подготовили ведущие соцреалисты (кажется, в апостольском числе двенадцати ходатайство к правительству об изгнании мерзавца Солженицына за рубежи нашей святой родины. Новой идеи тут не заключалось, но ход делу был дан формальный. Марков да Воронков, упряжка неленивая, передали это в «Литгазету», да говорят с прибавкой уже готового и постановления Президиума Верхсовета о лишении меня советского гражданства.
Но опять же — не сработала машина, где-то защёлка не взяла. Я думаю так: слишком явна и близка была связь с жоресовской историей, неудобно было за это выгонять, отложили на месяца два-три, ведь провинюсь ещё в чем-нибудь…
А тут — Мориак, царство ему небесное, затеял свою кампанию выхлопатывать мне Нобелевскую премию. И опять у наших расстроилась вся игра: теперь высылать — получится в ответ Мориаку, глупо. А если премию дадут — за премию выгонять, опять глупо. И затаили замысел: сперва премию задушить, а потом уже выслать.
(А я за эту осень как раз и кончал, кончал «Август».)
Премию душить — это мы умеем. Собрана была важная писательская комиссия (во главе её — Константин Симонов, многоликий Симонов — он же и гонимый благородный либерал, он же и всевходный чтимый консерватор). Комиссия должна была ехать в Стокгольм и социалистически пристыдить шведскую общественность, что нельзя служить тёмным силам мировой реакции (против таких аргументов никто на Западе не выстаивает). Однако, чтоб лишних командировочных не платить, наметили комиссионерам ехать 10 октября, как раз в срок. А Шведская Академия — на две недели раньше и объяви, вместо четвёртого четверга да во второй! Ах, завыли наши, лапу закусали!..
Для меня 70-й год был последний год, когда Нобелевская премия ещё нужна мне была, ещё могла мне помочь. Дальше уже — я начал бы битву без неё.
А премия — свалилась, как снегом весёлым на голову! Пришла, как в том анекдоте с Хемингуэем: от романа отвлекла, как раз две недельки мне и не хватило для окончания «Августа»!.. Еле-еле потом дотягивал.
Пришла! — и в том удача, что пришла, по сути, рано: я получил её, почти не показав миру своего написанного, лишь «Ивана Денисовича», «Корпус» да облегчённый «Круг», всё остальное — удержав в запасе. Теперь-то с этой высоты я мог накатывать шарами книгу за книгой, утягчённые гравитацией: три тома «Архипелага», «Круг»-96, «Декабристы без декабря», «Знают истину танки», лагерную поэму…
Пришла — и сравняла все ошибки 62-го года, ошибки медлительности, нераскрыва. Теперь как бы и не было их.
Пришла — прорвалась телефонными звонками на дачу Ростроповича. Век мне туда не звонили — вдруг несколько звонков в несколько минут. Неразвитая, даже дураковатая женщина жила в то время в главном доме дачи, бегала за мной всякий раз, зная меня под кличкой «сосед», и за руку тянула, трубку вырывала:
— Да вы что — с корреспондентом разговариваете? Дайте я ему расскажу квартиры мне не дают!
Она думала — с корреспондентом «Правды», других не воображая.
То был норвежец Пер Эгил Хегге, отлично говорящий по-русски, редкость среди западных корреспондентов в Москве. Вот он добыл где-то номер телефона и задавал вопросы: принимаю ли я премию? поеду ли в Стокгольм?
Я задумался, потом ходил за карандашом с бумагой, он мог представить, что я — в смятеньи. А у меня замыслено было: неделю никак не отзываться и посмотреть — как наши залают, с какого конца начнут. Но звонок корреспондента срывал мой план. Промолчать, отклониться — уже будто сползать на гибельную дорожку. И при старом замысле: всё не как Пастернак, всё наоборот, оставалось уверенно объявить: да, принимаю! да, непременно поеду, поскольку это будет зависеть от меня! (У нас же и наручники накинуть недолго! И ещё добавить: моё здоровье — превосходно и не помешает такой поездке! (Ведь все неугодные у нас болеют, потому не едут.)
В ту минуту я нисколько не сомневался, что поеду.
Потом, давая ответную телеграмму Шведской Академии: «Рассматриваю Нобелевскую премию как дань русской — (уж не советской, разумеется) литературе и нашей трудной истории».
Тут начали постигать меня неожиданности. Ведь как ни обрезаны с Западом нити связей, а — пульсируют. И стали ко мне косвенными путями приходить: то — упрёк, зачем это про трудную историю, вот и скажут, что мне дали премию именно по политическим соображениям. (А мне без трудной истории — и премия бы не нужна. При лёгкой истории мы бы справились и без вас! Потом двумя косвенными путями одно и то же: не хочу ли я избежать шумихи вокруг моего приезда в Стокгольм? в частности Академия и фонд опасаются демонстраций против меня маоистски настроенных студентов — так поэтому не откажусь ли я от Гранд-Отеля, где все лауреаты останавливаются, а они спрячут меня на тихой квартире?
Вот это — так! Для того я к премии шагал с лагерного развода, чтобы в Стокгольме прятаться на тихой квартире, от лощёных сопляков уезжать в автомобиле с детективами!
По левой я ничего не ответил, — тогда стали и обыкновенной почтой приходить: от Нобелевского фонда — телеграмма о том же: «постараемся найти для вашего пребывания более тихое и укрытое место», от Академии письмо: считают они, что «Вы сами хотели бы провести по возможности спокойнее ваш стокгольмский визит» и они сделают всё возможное, «чтобы обеспечить вас оберегаемой квартирой. Позвольте добавить, что получатель премии вовсе не обязан иметь какие-либо сношения с печатью, радио и т.д.».
«По возможности спокойнее»? — отнюдь не хочу! «Не иметь сношений с печатью и радио»? — на лешего тогда и ехать?
Оборвалась храбрость шведов! — на том оборвалась, что решились дать мне премию. (Да уж какое спасибо-то, в семиэтажный дом!) А дальше — боятся скандала, боятся политики.
Да, им — так надо, это — прилично. Но мой неисправимо-лагерный мозг никак не ожидал. Идешь-бредёшь, спотыкаешься в колонне по пять, руки назад, думаешь: только и ждут там услышать нас. А они — нисколько не ждут. Они дают премию по литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это не «политика», это сама жизнь.
Так шло — по одной линии. А по другой: через несколько дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрёл позицию силы — и поговорю с неё. Ничего не уступаю сам, но предложу уступить им, прилично выйти из положения.
А — кому послать, колебания не было: Суслову! И вот почему. Когда в декабре 1962 года на кремлевской встрече Твардовский представлял меня Хрущёву, — никого из политбюро близко не было, никто не подошёл. Но когда в следующий перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с писателями, кинематографистами, художниками по своему выбору, — в кинозале подошёл к нам высокий, худощавый, с весьма неглупым удлинённым лицом — и уверенно протянул мне руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о своём крайнем удовольствии от «Ивана Денисовича», так тряс, будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: «С кем же…», незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне укоризненно вполголоса: «Михаил Андреевич…». Я плечами: «Какой Михаил Андреич?..». Твардовский с двойной укоризной: «Да Су-услов!!». Ведь мы должны на сетчатке и на сердце постоянно носить две дюжины их портретов! но меня зрительная память частенько подводит — вот я и не узнал. И даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не видел — значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение искренних чувств? законсервированный в политбюро свободолюбец? — главный идеолог партии!.. Неужели39?
Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не разъяснилось. Но, думал я, мистика ещё проявится, ещё скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в октябре 70-го года, меня толкнуло — ему! [14]
Если здесь сдвинуть только то, что я предложил (амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная продажа «Корпуса», снятие запрета с прежних вещей, затем и печатанье «Августа»), это было бы изменение не только со мной, а — всей литературной обстановки, а там дальше и не только литературной. И хотя сердце рвётся к чему-то большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б можно плавно менять ситуацию у нас — надо с этим примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу.
Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в этом деле, как и всяком другом, по надменности и безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить.
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы: какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой бабочкой, где во фраке. А речь произносится на банкете (когда все весело пьют и едят — о нашей трагедии говорить?), и не более трёх минут, и желательно только слова благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда невероятного, а использовать его — не видел как. Любезность к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной